Страница 17 из 119
Девушка смотрела на Балуева отсутствующим взглядом, губы ее были сурово сжаты. Она видела сейчас перед собой только одно — лицо Игоря в то утро, когда он, уже уходя на работу, сказал: «Не клади больше ключ за плинтус». — «Почему?» — «Не надо. — Он печально уставился на свои ботинки, запачканные известью. — Не вернусь я к тебе больше, извини, или, лучше сказать, прости. — И продолжал с простодушной солидностью: — Не могу я на тебе жениться. Разве можно на первого попавшегося так поспешно кидаться! Хотя я у тебя и первый. Не спросив даже, захочет ли человек жениться на тебе или нет…» — «Значит, ты врал, что любишь, врал? Значит, ты подлец, да?» — «Ну вот видишь, ругаешься, а притворялась всегда вежливой, ласковой». Помолчав, снова заговорил: «Я даже рад, что ты так ругаешься. Видно становится, какая ты на самом деле. — Усмехнулся. — А может, я это просто так, пошутил. Хотел испытать, как ты мне предана. А раз так реагируешь, тогда, пожалуйста, ухожу. И теперь действительно насовсем». Он стоял у двери, чего–то выжидая. «Уходи, — попросила она, — уходи». — «Ухожу, и по твоей инициативе, понятно? — сказал Игорь и сощурился насмешливо. — Папа у тебя, видите ли, Герой Советского Союза! — Спросил зло: — Может, тебя и бригадиром нашей штукатурной бригады за это выдвинули и передо мной все время фасонилась отцом, а я за своего отца перед тобой мучился. Но я же сразу сказал: мой отец плохой… Никому не говорил, только тебе сказал и плакал. Помнишь, плакал?» — «Да, плакал». — «А ты гладила по затылку, утешала: дети за отцов не отвечают. С высоты своего величия гладила. А я думал: как же я в вашу семью полезу с таким отцом, совестно мне перед твоим отцом. Помнишь? Значит, я перед тобой мучился, но правду сказать не побоялся, потому что любил. А ты, выходит, смеялась со своими утешениями. И я твоему этому герою письмо написал и все про своего отца выложил, чтобы он знал. Я же не мог перед ним трусом объявиться. И он мне доверчиво ответил. И все ясно теперь, что и как. Мне даже это все равно, кто у тебя отец на самом деле. Но раз ты любила, могла сказать откровенно, если любишь как следует. А ты до последней секунды молчала. Теперь обругала. Значит, поверила, что таким гадом, каким прикинулся, могу быть. А я не такой. Я же сейчас самый несчастный, я же люблю тебя! А выходит, обманулся, раз ты в меня не веришь. Какая же это любовь? А я в тебя верил и не боялся, что любовь может пострадать от того, что у меня такой отец. Так кто же из нас худший, кто лучший?» — «Прости меня, Игорь, — хрипло попросила она. — Прости».
Игорь прислонился к стене и, глядя себе под ноги, словно не слыша, что она сказала, говорил, говорил свое, с отчаянием: «Ну почему с фронта отец побежал? Смерти испугался? Я все думаю: почему? А вдруг я тоже когда–нибудь от чего–нибудь побегу, испугаюсь? И себя я тоже стал опасаться. Все проверить хотел, чего боюсь, чего нет. Помнишь, на кране трос заело? Я по стреле полез, чтобы трос освободить. Все думали — из производственного интереса, чтобы время не тратить, пока верхолаза вызовут. А я это просто для себя, только для того, чтобы себя проверить. Спустился на землю, меня поздравляют, а я только одно думаю: вдруг заметят, как я весь трясусь. Знаешь, как страшно на стреле было! Броситься вниз тянуло. Хотел броситься. Может, и отец побежал, вроде как вниз бросился. Я его там, наверху, отца, понял, отчего он трусом оказался. И не его убили, а он себя убил, когда бежать кинулся. А я, его помня, не кинулся, долез до конца стрелы, ветром шатало во все стороны, а я ползу и про отца думаю… — Поднял несчастное лицо и, твердо глядя ей в глаза, сказал: — Я же тебе говорил. Мне даже вовсе не обязательно, чтобы ты такая красивая была. Я тебя отчего полюбил? Прямой ты мне казалась. Вот в школе рабочей молодежи мы физику проходили. Световой луч, он не гнущийся, и ничем его вилять не заставишь. Световые частицы прямо, как пули, летят. Я про тебя думал, ты такая же — и светлая и прямая. А выходит, ты со мной петляла, и не могу я этого перенести. Вот и все». — «Врешь ты все, врешь! — крикнула она. — Ты просто застыдился меня, когда все узнал». — «Эх ты, существо, — презрительно произнес Игорь, — и сейчас даже понять меня по–человечески не можешь! Я же с тобой по–человечески, по–совести говорю, я против всякой подлости. И распишусь с тобой из–за своей совести. Я тебя понял, а другой может не понять. Если бы ты мне сразу сказала, я бы даже ничуть тебя не пожалел, потому, что это никакого значения для нас с тобой не имеет. А теперь тебя жалею. Слабая ты, вот чего! — Надел кепку, объявил снисходительно: — Так ключ, как всегда, за плинтус положи. Я вернусь. Сегодня в вечернем пять уроков. — Поколебался, попросил: — Только ты без меня тут одна не переживай очень все, что я говорил. Может, и вернусь раньше из школы, тогда погуляем. Поговорим еще, чтобы больше про это никогда не говорить». — «Нет, — сказала она с отчаянием, — нет, не приходи больше! И не шарь за плинтусом, ключа там не будет…» — «Ладно, — сказал Игорь, — там поглядим, будет ключ или нет». И ушел, не оглянувшись. Лицо у него было суровое, озабоченное…
— Вот ваши ботинки, высохли, — сказал Павел Гаврилович. И положил к ее ногам красные туфли на микропористой подошве — подарок Игоря.
— Значит, вы меня отпускаете? — жалобно спросила она.
— Э, нет, — улыбаясь, сказал Павел Гаврилович. Я же с вами совсем еще не познакомился. Разве можно быть такой невежливой?
— Можно, — сказала она, снова заметно озлобясь.
Павел Гаврилович походил по комнате, остановился.
— Могу я вам рассказать про один эпизод на фронте?
— Рассказывайте, мне все равно, раз не отпускаете.
— Значит, так, — сказал Балуев. — Было это на севере, зимой. Ползли мы по снегу. И зарывались головой в него не потому, что снег — защита, а потому, что страшно, а на нас — танки и авиация тоже. И от каждого удара земля под тобой, словно гигантское брюхо, то вздымалась, то опускалась. И, как водится, в такие минуты молишь только об одном, невесть кого молишь: только бы выжить, только бы выжить! И больше ни о чем не думаешь. И весь ты сплошная судорога мыслей и тела. И ты сам себе кажешься огромным и единственным на всей земле. И будто только по тебе одному бьют. Невдалеке от меня полз Зеленцов, смирный такой солдат. Он прямо из школы в армию попал. И старшину слушался, как в школе учителя. И вот стукнула бомба, обдало жаром, швырнуло меня. Очнулся. Сел. Щупаю. Цел, кажется. Только ноги, как ватные, не действуют. А Зеленцов все ползет, а на лице у него вместо глаз кровавые раны: вышибло глаза взрывной волной. Ползет он боком, упираясь на локоть, и, положив два пальца в рот, свистит. Знаете, как свистят ребята, когда голубей гоняют? Помешался? Нет, это он чтобы внимание к себе привлечь. Подобрался к нему другой солдат, гляжу, хочет перебинтовать ему лицо, но Зеленцов его оттолкнул, о чем–то поговорил, снял с себя пояс, обвязал взятые у солдата гранаты вместе со своими в пачку и пополз дальше один навстречу танку. Как он гранаты бросил, я не увидел: меня снова подшибло, и уже основательно. Но вот как этот ослепший паренек свистел, подзывая к себе товарища, я запомнил до конца своей жизни. Не для того свистел, чтобы тот ему помощь оказал. Решение, значит, он сразу принял, гранаты ему понадобились, чтобы как следует танк рвануть. И рванул. Там сейчас, на берегу водохранилища, обелиски поставлены, и на них имя Зеленцова и мое тоже.
— А вы как в мертвые затесались?
— Санитар посчитал убитым, документы взял. А я ночью очнулся, другой, тоже сильно раненный, мне помог выползти, потом нас партизаны подобрали.
— И вы свое имя с памятника не соскоблили? Зачем же людей обманываете? Вас люди небось почитают, которые к памятнику приходят. А вы живой.
— Правильно. Хотел соскоблить, а потом раздумал.
— Странно. Такой человек солидный — и вдруг на обман согласились.
— Видите ли, — сказал Павел Гаврилович, — мы все, кто живы, обязаны жизнью тем, кого сейчас нет. Если бы Зеленцов не подорвал танк, тот бы по мне прокатился и еще других расплющил. Понятно?