Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 119

— Нет, — сказал я, — мне удобно.

— Однажды так получилось, — продолжал человек. — Хотел я фашиста штыком пригвоздить. Здоровенный очень попался. Перехватил он винтовку руками и тянет ее к себе, а я к себе. Чувствую — пересилит. А у меня рука еще ранена. И так тоскливо стало, глаза уж закрывал. Вдруг выстрел у самого уха. Политрук с наганом стоит, гитлеровец на земле лежит, руки раскинув. Политрук кричит мне: «Нужно в таких случаях ногой в живот бить, а не в тянульки играть! Растерялись, товарищ? Эх, вы!..» И пошел политрук, прихрамывая, вперед, а я виновато за ним.

Человек замолчал, прислушиваясь к грозе, потом негромко сказал:

— Дождь на меня тоску наводит. Вот, случилось, загрустил я. От жены писем долго не было. Ну, мысли всякие… Говорю ребятам со зла: «Будь ты хоть герой, хоть кто, а им все равно, лишь бы потеплее да поласковее». Услышал эти мои слова политрук, расстроился, аж губы у него затряслись. Долго он меня перед теми бойцами срамил. А через две недели получаю я от своей письмо. Извиняется, что долго не писала: на курсах была. А в конце письма приписка: просила передать привет моему другу, который в своем письме к ней упрекал ее за то, что она мне не писала. И назвала она фамилию политрука. Вот такая история.

Человек замолчал, помигал в темноте, затягиваясь папироской, потом задумчиво произнес:

— Ранили политрука. Нет его. В санбате лежит. А нам всем кажется, что он с нами.

Дождь перестал шуметь. Тянуло холодом, сладко пахнущей сыростью свежих листьев. Человек поправил солому па нарах и сказал грустно:

— Ну, вы спите, товарищ.

…Когда я проснулся, в блиндаже уже никого не было. На нарах, где было место политрука, у изголовья стоял чемодан, на нем аккуратно свернутая шинель и стопка книжек.

Это место занято.

И понял я, что я тоже никогда не забуду этого человека, хотя никогда не видел его и, может быть, никогда не увижу.

1943

Рассказ о любви

На войне много тяжелого и страшного. Но светлое и радостное чувство любви живо вечно. И когда люди отдают свою жизнь за высокое и чистое, хотелось бы, чтобы и любовь здесь у нас, на фронте, лишенная украшений мирной жизни, была такой же высокой и чистой.

Леля (так звали ее все) — полная блондинка с мягким и добрым лицом — не имела в характере ни одной черты, которая могла бы свидетельствовать о волевых качествах ее натуры. Она смеялась, когда было смешно, сердилась и краснела, когда говорили скабрезности, плакала втихомолку, когда у ее раненого подымалась температура, и целовалась, прощаясь с выздоравливающими.

Но ни один из раненых — а раненые очень наблюдательны — не мог бы сказать, что у Лели с кем–нибудь из персонала госпиталя были близкие отношения.

И когда однажды Леля громко сказала молодому врачу: «Слушайте, зачем вы мне дарите одеколон, ведь я же не бреюсь!» — даже тяжелораненые усмехнулись, радуясь, что Леля и этого молодого, здорового, красивого парня поставила на место.

Тут уж ничего не поделаешь. Когда много мужчин и среди них одна женщина, мужчины любят эту женщину бескорыстно и чисто, пока она сама остается такой.

…Лейтенанта Вано Ломджария привезли ночью. До рассвета вынимал хирург из его обескровленного тела куски раздробленного металла. Через неделю операцию повторили и вынули еще несколько осколков.

Ни до операции, ни во время нее, ни после Ломджария не проронил ни стона, не выговорил ни слова.

«Или контуженный, или по–русски говорить не умеет», — решила Леля. И, с обычным рвением ухаживая за тяжелораненым, она вслух произносила ласковые слова, которые никогда не решилась сказать никому другому.

Ломджария лежал неподвижно, крепко стиснув синие губы, и только глаза его, большие, темные, горящие, говорили о переживаемой боли.

Но стоило Леле погладить его худую руку, снова начать говорить нежные слова, все, какие она знала, как в глазах Ломджария пропадал желтый, дикий огонь боли, и они озарялись другим — глубоким, влажным, почти здоровым блеском.

Три недели пролежал Ломджария в госпитале, и Леля привыкла разговаривать с молчаливым раненым доверчивым, ласковым шепотом, как еще девочкой разговаривала со своей куклой.

Когда врач объявил, что выздоровевший лейтенант Ломджария просит с ним проститься, Леля спокойно вышла на улицу.

Конечно, она не узнала в этом стройном военном своего раненого. Беспомощные, как дети, раненые, выздоровев, сразу становились взрослыми.

Леля подошла к Ломджария и протянула ему руку. Он взял ее руку в свою и, горячо и жадно сжимая, вдруг страстно проговорил:

— Леля, я люблю вас…

Леля растерялась, покраснела и глупо — так думала она потом, вспоминая свое смятение, — спросила:

— Разве вы говорите по–русски?

— Леля, — сказал нетерпеливо лейтенант, — я не могу больше задерживать машину. Вы слышите, я люблю вас.

— Ну что же, — сердито сказала тогда Леля, — я к вам тоже неплохо отношусь, но это никакого отношения не имеет к тому, о чем вы думаете.





Шофер нетерпеливо нажимал сигнал. Ломджария оглянулся на машину и, потянув Лелину руку к себе, сказал упрямо:

— Я люблю вас, слышите вы?

Резко повернувшись, он побежал к машине. Когда машина тронулась и он стал махать рукой, Леля не ответила. Она была возмущена.

Леля быстро забыла Ломджария, и по–прежнему ее доброе, мягкое лицо улыбалось всем раненым, и всем раненым нравилась эта простая, кроткая, такая заботливая девушка, и она любила их всех, пока они были больны.

Прошло три месяца. Леля, приняв дежурство, обходила палату. Вдруг она почувствовала, что кто–то смотрит на нее. Обернувшись, она увидела на койке № 4 нового раненого с толсто забинтованной головой, и она сразу узнала эти темные горящие глаза.

И опять Ломджария все время молчал, и Леля снова говорила шепотом те нежные, ласковые слова, какие, она знала, умаляют боль и придают силу ослабевшим людям.

Ломджария, стиснув обескровленные губы, слушал эти слова, и по его лицу нельзя было понять, слышит он их или нет.

И вдруг он неожиданно сказал:

— Леля…

Леля уронила термометр и покраснела.

— Леля, — продолжал Ломджария, — мне стыдно, что я сказал вам тогда эти слова. Я не имел права их произносить.

А Леля раскаивалась, что так неловко разбила хороший термометр, и, сердясь на свое необычное волнение, растерянно сказала:

— Ну и хватит…

Ломджария откинулся на подушку и ничего не ответил.

Несколько дней Леля старалась не задерживаться у койки Ломджария и обращалась с ним вежливо и сдержанно.

Но однажды, поправляя у него на голове повязку, она сказала со странной нежностью:

— Вот видите, сколько мне забот с вами. Воюете, видно, неосторожно?

Лейтенант холодно спросил ее:

— Так вам хотелось бы, чтоб я дрался лениво, как корова?

— Нет, — сказала Леля задумчиво и невольно положив свою руку на руку Ломджария. — Деритесь, пожалуйста, так, как вы дрались до сих пор, но, может быть, хоть чуточку осторожнее. — И смутилась.

А Ломджария, гневно блестя глазами, сказал:

— Ну, как драться, вы меня не учите, гражданочка. Я сам знаю, как мне надо драться.

Потом лейтенант выздоровел. Он вежливо простился с Лелей и не произнес ни одного из тех волнующих и страстных слов, которые он говорил ей тогда, вначале, и Леля вернулась в палату подавленной и огорченной.

Вечером у Лели были заплаканные глаза.

И раненые — ведь раненые очень наблюдательны — поняли, что Леля любит лейтенанта Ломджария, и не так, как она любит их всех, а иначе. И все они сочувствовали Леле и радовались, что на свете существует такая большая, чистая любовь, о которой нельзя разговаривать.

1943

Ссора

Деревья были белыми: они обросли инеем. Воздух был стеклянно чист: его высушила стужа.

Снег рассыпался, как песок, и мороз, подобно кислоте, разъедал под одеждой кожу.

Часть совершила обходный стосемидесятикилометровый марш. Через шесть часов, в сумерки, предстояло вступить в бой. Командир приказал бойцам спать, хотя в небе еще только загоралось холодное солнце.