Страница 28 из 55
— Я не хнычу, — сказал Игорь. — Я протестую!
Слово это показалось ему выспренним, глупым, он чувствовал, что краснеет, но продолжал смотреть Чернышеву в глаза.
— Игорь Савельевич, пусть каждый занимается своим делом.
Игоря поразил не столько убийственный, обидный смысл сказанного, сколько грубо резкий тон Чернышева.
— Разрешите мне остаться здесь, присмотреть за ремонтом, — твердо сказал Игорь.
Чернышев стряхнул воду с полей шляпы.
— Пожалуйста. Будьте добры проверить чтобы по окончании ремонта машину направили к Лискиной роще и начали выборочную пахоту.
И пока Игорь провожал его до машины, Чернышев ровным, холодным тоном приказывал ему проследить за выходом машин саютовской бригады, попробовать привязать к гусеницам ваги, чтобы уменьшить удельное давление и подготовить участок за овчарником к севу под пшеницу.
Капли дождя слезились на выпуклых стеклах его очков, и странно было видеть под ними острые, сухие, немигающие глаза в суровом обводе морщин.
— К черту, к черту! — твердил Игорь, шагая в деревню.
Провались тут все, он и пальцем не шевельнет. Ломайте, калечьте машины, больше он слова не скажет. «Пусть каждый занимается своим делом»? Пожалуйста, ради бога, ему еще легче будет ремонтировать, велика ль забота! Тоня права: нечего ввязываться и спорить. Не сгоняй щуку с яиц. Сиди в своих мастерских, худо ли тебе там?
Отсюда мастерские представлялись ему самым спокойным и уютным местом на свете. Там сейчас остались только постоянные рабочие, он вернется, примется за электропроводку, надо укомплектовать летучки инструментом, подготовить запасные узлы. Не до чужой печали. Глаза закроет, уши заткнет и знать больше ничего не будет.
У моста машина остановилась, шофер спустился к речке за водой. Чернышев вылез, прошелся, пытаясь согреться. Его знобило. Ветер, насыщенный холодной мокротью, бил по лицу. Костюм, белье — все было влажным, липкая сырость, казалось, проникала сквозь кожу. Чернышев поднял голову. Долго сдерживаемый гнев вдруг прорвался. Всегда бесстрастное лицо его исказилось. В бессильной ярости он проклинал и ненавидел это беспросветное, угрюмое небо, бессмысленно-враждебное, древнее и недоступное. Он ненавидел его люто, насмерть, как только человек может ненавидеть человека.
Всю зиму Чернышев готовился к этой весне, своей первой весне: для нее он пестовал каждую машину, учил людей и учился сам, воевал с Кисловым, продумывал с председателями колхозов, с бригадирами любые мелочи. Казалось бы, все предусмотрел, обеспечил — и вот… все летело под откос, шло насмарку, и некого было винить: ни себя, ни окружающих. Производственник, привыкший управлять техникой, подчиненной ясным, известным ему законам и формулам, он тут столкнулся с необузданной, неподвластной ему силой. Смеясь над его усилиями, над усилиями тысяч людей, она грубо путала все расчеты. И он вынужден был молча взирать на это крушение, он, который имел в своем распоряжении любые механизмы, машины, приспособления, наконец знания.
Это было дико, это никак не укладывалось в его мозгу. Там, в Ленинграде, на своем комбинате, он не знал, что значит зависеть от солнца, от погоды, от дождя. Они не могли помешать ему выполнять план. Попробовал бы он сослаться на дождь! И здесь он не желал зависеть от этого неба: эта зависимость была унизительна, противна всему его трезвому инженерному складу мыслей. Придет день, когда проклятая стихия будет у нас в руках, небо будет делать то, что нам нужно, оно не посмеет шевельнуться без разрешения, мы будем гонять тучи куда захотим. Даже капля дождя не упадет без нашего ведома.
Но и сейчас Чернышев не собирался мириться с непогодой. Мириться — значит признать себя побежденным. Он шел упорно наперекор, свирепея и распаляясь от неудач.
В каждом колхозе ему твердили — надо подождать. Он отвергал все доводы, полный подозрительности и недоверия. На днях ему позвонили из обкома: «Как у вас с севом? Не подведете?» Этот вопрос расстроил его больше, чем ежедневные нагоняи разных начальников управления. Он вспомнил, как по приезде из Ленинграда он просил послать его в самый трудный район. Неужели он не справится? Неужели поддастся, пойдет на поводу… (Он чуть было не добавил «…на поводу сырых настроений». Сентенции типа кисловских — «сырые настроения» или «отвечать-то буду я» — все чаще вертелись у него на языке.)
И Малютину он тоже перестал верить. Этого мальчишку больше всего заботят тракторы… Играет на руку Малинину. «На технику сошлемся». Они-то сошлются. А ему на что сослаться?
Остановился Игорь у бригадира Игнатьева, того самого, с которым познакомил его Пальчиков в вокзальном буфете. Игнатьев жил вместе с младшей дочерью, Марией. Над комодом висел портрет старшего сына в летной форме, в шлеме — бровастый, широколицый, как отец. Там же, рядом, висела пожелтелая фотография молодого парня с лихо закрученными усами, в картузе, в кожанке. Стоял он рядом со знаменем, на котором было написано: «Смерть мировому капитализму!» Игорь принял его за самого Игнатьева в молодости, но оказалось — это брат Алексея Игнатьева, знаменитый на всю губернию партизанский командир Федор Игнатьев. В те годы — тысяча девятьсот семнадцатый и восемнадцатый — Кривицы, Любицы, Покровское, Ногово были центрами партизанских отрядов. Отсюда везли хлеб питерским рабочим, отсюда делали вылазки на железную дорогу, громили немецкие эшелоны. А когда кончилась гражданская война, этот самый Федор Игнатьев на первой губернской конференции сказал: «Мы кто? Мы — льноводы. Мы теперь винтовку в сторону отложили и беремся за лен. Что мы, крестьяне, можем обещать советской власти? А мы обещаем ей такие льны растить, чтобы из них сделать веревку, на которой можно было бы повесить всех врагов мирового пролетариата. Чтобы выдержала!»
Газетная вырезка с этой его речью хранилась в альбоме рядом с последней фотографией Федора Игнатьева, убитого в 1925 году кулаками.
Бедность была в Кривицах до революции неслыханная.
Ребята молодые, на гулянье или на праздник престольный идти, — брали у хозяина напрокат сапоги, пиджак, за это потом отрабатывали. Шесть человек грамотных было на всю деревню. Хлеба своего к весне не хватало, прибавляли сосновую кору — мезгу. Срезали ее ножом, получалась лента сладковатая, пахнущая смолой, сушили на противнях, толкли в деревянных чашках и досыпали в муку. Недаром присказку сочинили: «Лежит деревенька на горке, а в ней хлеба ни корки». Вот и прозвали волость Коркино.
— Снетки также выручали, — вспоминал Алексей Петрович. — Ну, известно, горох, репа. Вот вам и вся раскладка. Отец покойный приваживал нас с Федором то к бондарному делу, то на гончара учил. По осени я в Питер горшки возил, на барках ходили. Придем, на Фонтанке станем, на набережной расставим товары свои. Да только ничего не получилось у нас. Не крестьянское это дело — торговать. Так и не наловчились мы. А перекупщику отдавать — один убыток. Когда колхоз у нас организовали в 1932 году, бросил я все эти промыслы: стосковался по земле. До войны колхоз у нас богатый был, миллионер.
— И после войны тоже миллионер, — вставила Мария, — считай, полтора миллиона долгов государству.
Она была похожа на отца — широколицая, брови густые, толстые. На Игоря она поглядывала исподлобья.
— Слыхать, ваш директор участок льняной отобрать под пшеницу хочет? — спросила она.
— Неизвестно еще, — хмуро уклонился Игорь.
— Чего уж там, поди порешили!
— Мария, ты бы нам самоварчик поставила, — дипломатично сказал Алексей Петрович.
Мария вышла в сени, сердито хлопнув дверью.
— Звеньевая она по льну. В Федора пошла. Привязанность у ней к этой культуре большая.
С утра Игорь ходил с Игнатьевым по полям. Алексей Петрович взял с собой лопату и по дороге то и дело подправлял канавы, окапывал, сгонял воду; работал он на ходу, легко и незаметно, словно то был не заступ, а тросточка, которой помахивают, гуляя, деревенские, парни. Он знал наклон на каждом участке, у него были заметины, мерки в ямках, по которым следил, как убывает вода.