Страница 3 из 48
Но был один-единственный человек в классе, который ко всему оставался совершенно безразличен. Это — Хрусталь. Удивительную, особенную фигуру представлял он собой. Возможно, что такие встречались только в послеблокадном Ленинграде, да и то лишь в первые месяцы. А может быть, как исключение, подобный тип был только у них в школе?
Он не хотел и не собирался учиться. Не готовил ни одного урока. Приходил в класс лишь потому, что здесь было тепло, да и веселее, чем дома. Хрусталев сидел на последней парте. Но это слишком с большим преувеличением сказано «сидел», потому что иногда он там лежал. Если ему этого хотелось. Или забирался под парту, что ему почему-то особенно нравилось, устраивался там поудобнее, прислонясь спиной к стене и подтянув к подбородку колени, читал книжку. А случалось, даже тихонько мурлыкал себе что-то под нос. Но его редко выгоняли из класса, хотя он и мешал. Потому что нельзя было его удалить. В те дни это было бы просто непедагогично. В самом деле, ну куда он пойдет? Домой, где у него сейчас никого нет (мать на работе, и вернется, может быть, только поздним вечером), где не топлена печь, мшистым снегом заросли стены, — или в подворотню, на улицу, подыскивать дружков? К кому он попадет, в чьи руки? К Федьке Косому с Мытнинской, к Витьке из Таврического сада? Или еще к кому-нибудь из хорошо известных во всем Смольнинском районе карманников? Что с ним сделаешь, еще несовершеннолетним, доходягой? Чем еще поможешь сейчас, в такое время? Так уж лучше пусть сидит здесь. Если и не перейдет в следующий класс, то уж, во всяком случае, не окажется среди хулиганов. Возможно, так рассуждал директор школы, понимали все преподаватели. Но, конечно, ничего этого не знали мальчишки.
Самое же любопытное в том, что пример Хрусталя вовсе не был заразительным. Нет, никто не собирался и вовсе не хотел ему подражать. Ко всем его проделкам в классе относились так, как в деревне относятся к чудачествам юродивого, посмеиваясь над ними и только. И поэтому сейчас никто из мальчишек не обращал на Хрусталя внимания, будто и вовсе здесь не было его.
Но вот в коридоре раздалось: «Идет!» — оттуда в класс бросились мальчишки, вмиг оказавшись на своих местах. Дверь в коридор осталась открытой. Сначала долго было тихо. Потом послышалось гулкое торопливое поцокивание каблуков, и Валька увидел ту, что шла.
Валька был удивлен. Почему-то ему представлялось, что она будет непременно пожилой, такой же, как их прежняя учительница. Или хотя бы среднего возраста. А здесь шла девушка лет двадцати трех. Она шла так, как, наверное, шел человек, решив кого-то вызвать на дуэль. Губы плотно сомкнуты, глаза прищурены. Волосы у нее были гладко причесаны и настолько крепко перевязаны на затылке, что облегали голову будто туго натянутая плавательная резиновая шапочка. В правой руке она несла портфель и классный журнал.
Резко прихлопнув за собой дверь, прошла через разом притихший, даже замерший класс, положила портфель на стол и громко произнесла:
— Гутен таг, киндер!
Никто не ответил. Никто не встал, даже не шевельнулся. Все смотрели на нее. Некоторые демонстративно откинувшись, нога на ногу, надменно усмехнувшись, другие насупясь.
А Валька замер. Валька услышал это слово «киндер» и будто застыл. Что-то такое произошло с Валькой, отчего он вцепился в крышку парты и губы его побелели.
4
В блокаду у Вальки умерли сестра и брат. Они умерли от голода в одном месяце, в январе сорок второго года. Это был один из самых тяжелых месяцев. Брат умер на глазах у Вальки, а как умерла сестра, он не видел. Но именно смерть сестры казалась ему более страшной, чем смерть брата. Может, потому, что в их семье эта смерть была первой. А возможно оттого, что сестра представлялась ему такой сильной. Если брат и мать уже не вставали с кроватей, то сестра и Валька еще как-то бродили, правда, больше похожие на тени, чем на людей, но все же они могли выбраться на улицу, сходить за хлебом, принести воды, протопить печь. Пусть больше двух часов требовалось им на то, чтобы добрести до булочной и вернуться обратно, куда раньше Валька мог сбегать за десять минут, но они все-таки бродили, они что-то еще могли сделать. И сестра, — Валька ощущал это каким-то обострившимся от голода инстинктом, — была сильнее. Они по очереди ходили за хлебом, чтобы беречь силы. Но иногда сестра ходила дважды подряд. А вот за водой ездили только вместе. Одному было не притащить трехлитровый бидон, и они его везли на санках вдвоем и затем вместе поднимали по лестнице.
А в тот последний раз сестра за водой пошла одна. Валька в это время ходил за хлебом. И хотя он пробыл в булочной очень долго, часа четыре, а может, и больше, но когда вернулся домой, сестры еще не было. Хотя мать сказала, что она ушла следом за ним. Они ждали еще около часа. И уже начинало смеркаться, когда мать попросила Вальку выйти встретить сестру, помочь ей, проведать, что там, почему так долго не возвращается. Наверное, она уже заподозрила неладное, но ему еще не говорила. Валька же ничего такого не чувствовал. Просто он невероятно устал, и ему не хотелось не то что выходить на мороз, но даже шевелиться.
Однако он пошел. Спустился по лестнице. Это тоже было очень трудно. Вся залитая помоями, обледеневшая, она была скользкой, как разъезженная горка, не устоять.
Он вышел на улицу. Сестры поблизости не было.
И тогда он побрел к проруби на Неве по узкой тропке, проложенной между удивительно белых, будто присыпанных нафталином, искрящихся инеем сугробов.
По тропке брели редкие прохожие, все сутулые, старые. Ползли, как осенние мухи. Хоть и с трудом передвигая ноги, но все-таки шли. А были и такие, которые, цепляясь за железные прутья ограды Таврического сада, перебирались от прутика к прутику: уцепится — и стоит, потом сделает торопливый шаг, как младенец, учащийся ходить, и, падая вперед, судорожно вцепится в соседний прутик, лишь бы удержаться. Валька проходил мимо, и они не просили о помощи, они только грустно смотрели на него.
Кое-кто уже сидел на снегу. И с их поднятых воротников, как с закрайков крыши, струился снежок.
Так Валька добрел до Невы. Сестры нигде не было. Он спустился на лед. Но и здесь ее не было. Ни среди тех, кто, как в кратер потухшего обледенелого вулкана, на коленях полз к проруби, ни среди тех, кто стоял, дрожащими руками протягивая бидончик, кастрюльку, кружечку: «Уважьте, плесните».
Недоумевая, куда же могла деться сестра, и досадуя, что напрасно пришлось тащиться такую даль, Валька побрел обратно. И сначала услышал, а потом и увидел, что по их улице следом за ним едет грузовик. Часто останавливается, видимо буксуя в снегу. Не выключая мотор, шофер и еще один человек вылезали из кабины, но Валька не очень-то присматривался, что они там делали.
Обогнав Вальку, грузовик проехал мимо. На подножке кабины, придерживаясь за ручку, стояла женщина — эмпэвэошница. Капот грузовика был покрыт стеганым одеялом, из-под которого струился пар, и вся передняя решетка на капоте была заиндевелой, зафуканной этим паром, в сосульках.
Грузовик развернулся напротив семиэтажного дома и стал запячивать в подворотню. Спрыгнув с подножки, женщина пошла открывать дверь.
— Давай, давай! — командовала она, махая рукавицей высунувшемуся из кабины шоферу.
Когда Валька добрел до подворотни, дверь туда же была открыта, и он увидел сложенные там трупы. Очевидно, их выносили сюда из квартир. Грузовик остановился. Шофер обошел его и откинул задний борт.
— Не мешай, мальчик!
Вдвоем шофер и эмпэвэошница подволокли к грузовику труп и, с трудом подняв, ковыльнули его в кузов. Валька машинально глянул туда, — кузов уже наполовину был загружен, — и замер. Верхней у борта лежала его сестра. Он узнал ее по темно-бордовым шароварам. Она лежала, скрючившись, в той позе, в которой находилась, когда замерзала где-то на снегу.