Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 181

Другой. Черный шелковый. – Женщины у вас хороши?

Я. Прекрасны.

Один. О! Никто не знает женщин так, как я! Мы видали немок, италиянок (помолчав), гишпанок (помолчав), турчанок (помолчав), и прочих, и прочих.

Другой. О! Ты с ними очень знаком! Ха! ха! ха!

Один. Вы приехали водою?

Я. Извините.

Один. Итак, сухим путем! А как называется тот русский город, откуда можно ехать водою в Англию?

Я. Вы говорите, конечно, о Петербурге?

Один. Да, да! Жаль только, что у вас холодно. (Оборотясь к своему приятелю.) Кучера отмораживают там бороды с усами. – Браво, браво, Вестрис! –

Между тем вошел к нам в ложу Беккер и начал говорить со мною по-немецки.

Один (оборотясь к Беккеру). Вы немец?

Беккер. Извините – я из Копенгагена.

Один. А! – Ваш язык сходен с немецким. Вот вы говорите: я, мен гер?[162] А куда вы едете?

Беккер. В Париж – с ним. (Указывает на меня.)

Один. Браво! Tant mieux[163].

Балет кончился – занавес опустился. Паркет, ложи, партер – все в один голос закричали: «Останься здесь, Вестрис, останься здесь!» Крик продолжался несколько минут. Занавес снова поднялся. Вестрис выступил – какой скромный вид! Какая кротость во всей наружности! Какие поклоны! Шляпу держал он у сердца. Надлежало зажать уши от громкого плеска. Вестрис остановился. Вдруг все умолкло – можно было слышать работу кузнечика.

Вестрис. Только на месяц позволено мне отлучиться из Парижа: месяц проходит, и мне надлежало ныне ехать; но…

Здесь голос его перервался; он поднял глаза вверх, стараясь собрать силы. Страшное рукоплескание! Но вдруг опять все умолкло.





Вестрис. В знак благодарности за то благоволение, которого вы меня удостаиваете, я буду танцевать еще завтра. – Шумящее браво соединилось со всеобщим плеском – и занавес закрылся. Энтузиазм был так велик, что в сию минуту легкие французы могли бы, думаю, провозгласить Вестриса диктатором!

Учтивые господа, с которыми имел я вышеописанный разговор, пожелали мне счастливого пути и обещали сыскать меня в Париже через месяц. Пришедши в свою комнату, сели мы с Беккером перед камином (в котором дубовые дрова пылали) и с некоторым родом восхищения разговаривали о французской учтивости.

На другой день отвели нам две небольшие веселые комнаты, окнами на место de Terreaux перед ратушею, где беспрестанно бывает множество людей, кроме множества торговок, продающих яблоки, апельсины, померанцы и разные безделки. Одевшись, пошли мы бродить по городу.

Улицы вообще все узки, кроме двух или трех посредственных. Набережная Соны очень хороша. Вода в сей реке так же зелена, как и в Роне, но гораздо мутнее. Беспрестанно кричали нам женщины, которые здесь отправляют должность перевозчиков: «Не хотите ли переехать через реку?», хотя мостов много и один от другого недалеко. Большая и лучшая часть города лежит между рек. За Соною подымается высокая гора, на вершине которой построены монастыри и несколько домов. Вид с сей горы есть один из прекраснейших. Весь город перед глазами – не маленький городок, но один из величайших в Европе, Снежные Савойские горы (из-за которых в ясную погоду выглядывает треглавый Монблан, наш женевский знакомец) с цепию Дофинских простираются амфитеатром, ограничивая область зрения. Обширные зеленые равнины; по ту сторону Роны, принадлежащие к Дофине, – равнины, где уже оперяется весна, отменно миловидны. Там идет дорога в Лангедок и Прованс, счастливые цветущие страны, где чистый воздух в весенние и летние месяцы бывает напитан ароматами и где теперь благоухают ландыши! – Среди большой площади, украшаемой густыми аллеями и со всех сторон окруженной великолепными домами, стоит на мраморном подножки бронзовая статуя Лудовика XIV, такой же величины, как монумент нашего российского Петра, хотя сии два героя были весьма неравны в великости духа и дел своих. Подданные прославили Лудовика, Петр прославил своих подданных – первый отчасти способствовал успехам просвещения, второй, как лучезарный бог света, явился на горизонте человечества и осветил глубокую тьму вокруг себя – в правление первого тысячи трудолюбивых французов принуждены были оставить отечество, второй привлек в свое государство искусных и полезных чужеземцев – первого уважаю, как сильного царя; второго почитаю, как великого мужа, как героя, как благодетеля человечества, как моего собственного благодетеля[164]. При сем случае скажу, что мысль поставить статую Петра Великого на диком камне есть для меня прекрасная, несравненная мысль– ибо сей камень служит разительным образом того состояния России, в котором была она до времен своего преобразователя. Не менее нравится мне и краткая, сильная, многозначащая надпись: Петру Первому – Екатерина Вторая. Что написано на монументе французского короля, я не читал.

В час возвратились мы обедать. Более тридцати человек сидело за столом. Всякий брал что хотел. Счастлив, перед кем стояли лучшие блюда! Но стол был очень изобилен.

После обеда пошел я с письмом к Маттисону, немецкому стихотворцу, который воспитывает детей одного здешнего банкира. «Ах! Вы говорите по-немецки; вы любите немецкую литературу; немецкое прямодушие!» С сими словами бросился он обнимать меня. Но я еще более обрадовался его знакомству, нежели он моему: в Германии не могло бы оно быть для меня так приятно, как во Франции, где я не ищу искренности, не ищу симпатического сердца – не ищу для того, что найти не надеюсь. С милою поспешностию выхватил он из ящика свои бумаги и прочел мне три пиесы, им недавно сочиненные. Я слушал его с непритворным удовольствием. Нежная кротость, живые чувства, чистота языка составляют красоту его песней. Он вдруг остановился, взглянул на меня, засмеялся и сказал: «Не правда ли, что я поспешил представить вам мою музу? Ах! Бедная по сие время не имела никакого знакомства в Лионе!» – Я также засмеялся и пожал его руку, уверяя, что музу его люблю сердечно. – От него пошел в комедию. Играли Руссова «Деревенского колдуна», С живейшим удовольствием слушал я музыку сей прекрасной оперы. Парижские дамы были правы, говоря, что автору ее надлежало быть весьма чувствительну!.. Я воображал его, как он, в бороде и в непричесанном парике, сидел в ложе Фонтенеблоского театра во время первого представления оперы своей, укрываясь от взоров восхищенной публики. – В балете снова удивлялись мы искусству Вестрисову. Лишь только занавес начал опускаться, все закричали: «Вестрис! Вестрис!» Занавес опять подняли – утомленный танцовщик выступил при звуке рукоплесканий с тем же скромным видом, с теми же смиренными ужимками, как и вчера! Казалось, будто он ожидал суда, хотя решительное определение публики гремело во всех концах театра. Шум в секунду утих – Вестрис стоял как вкопанный и молчал – голос нетерпения раздался – публика ожидала речи, забыв, что танцовщик не есть ритор. В сию минуту Вестрис мог быть освистан. Опять все умолкло. Танцовщик собрался с силами и сказал: «Messieurs! Je sais pénétré de vos bontés – mon devoir m'appelle à Paris». («Милостивые государи! я чувствую вашу благосклонность; должность отзывает меня в Париж».) Довольно для публики! Рукоплескание и браво! – Вестрис доволен Лионом со всех сторон: искусство его награждено здесь хвалою и деньгами. Я встречался с ним несколько раз на улице. «Вестрис! Вестрис!» – кричали люди, и всякий указывал на него пальцем. Итак, легкость ног есть добродетель почтенная! Что принадлежит до денежной награды, то за всякое представление получал он пятьсот двадцать ливров. Теперь ужинают у него все здешние комедианты (он живет в «Hôtel de Milan») и так шумят, что я не надеюсь заснуть. Ныне поутру Маттисон водил нас к одному ваятелю, который в Италии образовал свой резец по моделям древних художников. Он принял нас учтиво и показывал статуи, весьма искусно выработанные. Живописцу, ваятелю так же нужно воображение, как и поэту: лионский художник имеет его. Он делает теперь заказную статую, которую один молодой супруг готовит в подарок супруге своей, счастливой матери любезного младенца, приближающегося к возрасту отрока. Художник представил прекрасного мальчика, спящего кротким сном невинности под надежным щитом Минервы, изображенной по мысли греческих художников с отменным искусством; внизу виден образ Улиссов. – «Ныне мало работаю, – сказал он, – будучи принужден (здесь он вздохнул) часто вооружаться и ходить на караул, так, как и все прочие граждане. Вид недоделанных статуй приводит меня в уныние. Ах, государи мои! Вы не можете войти в чувства художника, отвлекаемого от работы!» – «Ты истинный художник!» – думал я… – Мы пошли в гошпиталь, огромное здание на берегу Роны. В первой зале, куда нас ввели, стояло около двухсот постель в несколько рядов – о! какое зрелище! Сердце мое трепетало. На одном лице видел я изнеможение всех сил, томную слабость; на другом – яростный приступ смерти, напряженный отпор жизни; на ином – победу первой – жизнь удалялась и вылетала на крылиях вздохов. Здесь-то надобно собирать черты для картин страждущего человечества, прибирая тени к теням. Но какое упражнение! Кто вынесет весь ужас его! – Между смертию и болезнию попадалось в глаза и томно-радостное, выздоровление. Бледные младенцы играли цветами – чувство к красотам натуры возобновилось в сердцах их! Старец, подымаясь с одра, подымал глаза на небо или обращал их вокруг себя. «Итак, я еще буду жить!» – говорили радостные глаза его. – «Я еще буду наслаждаться жизнию!» – говорили веселые взоры выздоравливающего мужа и юноши. Какая смесь чувств! Как грудь моя могла вмещать их! – Таким образом переходили мы из залы в залу. В каждой заключается особливый род болезни: в одной лежат чахотные, в другой – изувеченные, в третьей – родильницы, и так далее. Везде удивительная чистота, везде свежий воздух. Присмотр за больными также достоин хвалы всякого друга человечества – и где можно расточать ее с живейшим удовольствием? Милосердие! Сострадание! Святые добродетели! Так называемые жалостливые сестры[165] служат в сем доме плача, и чувство доброго дела есть их награда. Иные стоят на коленях и молятся, другие обхаживают больных, подают им лекарства, пищу. Некоторые из сих добродетельных монахинь весьма молоды; кротость сияет на их лицах. В средине каждой залы стоит олтарь; тут всякий день служат обедню. «Вот комната, – сказал нам провожатый, указывая на дверь, – за которую надобно платить в день двенадцать ливров, с лекарствами, с пищею и услугою; но она пуста». – «А что платят бедные?» – «Десять су в день за все, и двадцать, кто хочет иметь постелю с занавесом». – «Что здесь?» – спросил я, указывая на маленькую часовню в углу двора. «Посмотрите», – отвечал вожатый – и четыре гроба, покрытые черным полотном, встретили взор мой. «Всякий день, – говорил он, – умирает здесь несколько человек. Ныне, слава богу! умерло только четверо. К вечеру их вывезут». – Я с ужасом отворотился от сего мрачного жилища смерти. – «Теперь поведу вас в кухню». – «Кстати!» – думал я, однако ж пошел за ним. Там, в превеликой зале со многими печами, кипели котлы, лежали целые быки и телята. «И это все в нынешний день будет съедено?» – спросил я. «Тысяча больных, – отвечал он, – ест по крайней мере за пятьсот здоровых. Я не считаю множества лекарей и духовных, которые здесь живут. Вот их столовая». – Мы вошли в большую комнату, загроможденную столами. Час обеда еще не пришел, но некоторые из почтенных духовников наполняли свои желудки мясом и пирогами: они завтракали. – «Всё ли?» – спросил я, выходя из залы. – «Посмотрите сюда. Здесь за железными решетками содержатся безумные». – Один из сих несчастных сидел на галерее за маленьким столиком, на котором стояла чернилица. Бумагу и перо держал он в руке, в глубокой задумчивости облокотись на столик. – «Это – философ, – сказал с усмешкою провожатый, – бумага и чернилица ему дороже хлеба». – «А что он пишет?» – «Кто знает! Какие-нибудь бредни; но на что лишать его такого безвредного удовольствия?» – «Правда, правда! – сказал я со вздохом. – На что лишать его безвредного удовольствия!» – Мы возвратились к обеду в «Hôtel de Milan».

162

Да, сударь (датск.). – Ред.

163

Тем лучше! (франц.). – Ред.

164

Может быть, не все читатели знают те стихи, в которых английский поэт Томсон прославил нашего незабвенного императора. Вот они:

To есть: «Чего не может произвести деятельное правительство, преобразуя человека? Одна великая душа, вдохновенная небом, извлекла из готического мрака обширную империю, народ издревле дикий и грубый. Бессмертный Петр! Первый из монархов, укротивший суровую Россию с ее грозными скалами, блатами, шумными реками, озерами и непокорными жителями! Смирив жестокого варвара, возвысил он нравственность человека. О вы, тени древних героев, устроивших веками порядок гражданских обществ! Воззрите на сие вдруг совершившееся чудо! Воззрите на беспримерного государя, оставившего наследственный престол, на коем дотоле царствовала могущественная тень неутвержденной власти, – презревшего пышность и негу, проходящего все земли, отлагающего свой скипетр в каждом корабельном пристанище, неутомимо работающего с искусными механиками и собирающего семена торговли, полезных художеств, общественной мудрости и воинской науки! Обремененный сокровищами Европы, он возвращается в свое отечество, и вдруг среди степей возносятся грады, в печальных пустынях улыбаются красоты сельские, отдаленные реки соединяют свое течение, изумленный Евксин слышит шум Балтийских воля, гордые флоты преплывают моря, которые дотоле не пенились еще под дерзостными рулями, и многочисленные воинства в блестящих рядах на врагов устремляются, поражают неистового северного Александра158 и ужасают свирепых сынов Оттомана159. Удаляются леность, невежество и пороки, коими прежнее варварство гордилось. Везде является картина искусств, военных действий, цветущей торговли: мудрость его вымышляет, власть повелевает, пример показывает – и государство благополучно!»

165

Женский монашеский орден.