Страница 66 из 68
Лариса была поражена. И, может быть, унылая, пустынная Бухта Сомнительная с той минуты показалась ей миром, отмеченным пребыванием знаменитой артистки, людьми, делающими фильм. Я не стал разрушать возникшее в ней очарование.
За лето один бок подвески ушел в мелкий галечник, и уже с трудом можно было прочитать название.
Лариска заглядывает внутрь, трогает скамью и задумывается. Может быть, ей тоже хочется сниматься в кино и быть такой же знаменитой, как итальянская актриса?
— Пора, — трогаю ее за плечо.
Мы поворачиваем и направляемся к яме с моржатиной, будь она трижды проклята!
Лариса знает, что требуется: молча развязывает рюкзак и достает моток капронового троса.
Она старается не глядеть в яму с убитым медведем. А я гляжу. Зверь еще не успел окончательно застыть. Пасть оскалена, передние лапы трогательно сложены на брюхе. В шерсти застрял коробок спичек — мой. Может быть, действительно не затевать всю эту возню? Ведь поймут — несчастный случай, и ничего с этим не сделаешь. Нет, это может навсегда повредить делу. Поползет слух: охотовед убил медведя! Лариска раздумывает, прыгать в яму с медведем ей не хочется. Кажется, в глазах страх. Она беспомощно, словно ища защиты, оглядывается на меня.
— Давай, лапочка. — Я легонько подталкиваю ее.
Зажмурившись, она прыгает, держась одной рукой за край.
— Подведи трос под спину и свяжи на груди, — говорю я. — Мы это дело мигом…
Лариска приподнимает голову медведя и сразу опускает, на лице брезгливая гримаса:
— Костя, там кровь…
— Ну и что, что кровь! — кричу я. — Что там, одеколон должен быть! Поторопись. Нам еще дел до чертовой бабушки!
Она довольно проворно делает все что надо.
— Давай руку. Выбирайся, твоя миссия окончена.
Я перекладываю трос через плечо и здоровой рукой, напрягаясь, тяну. И в ту же минуту мне становится ужасно тоскливо. Не вытянуть нам этого медведя, не вытянуть! Раньше я поднимал стокилограммовую штангу! Но то двумя руками, и потом штанга — совсем другое дело, а тянуть из ямы медведя… Однако тяну изо всех сил, и глаза у меня сейчас, наверное, наливаются кровью. Напряжение передается в больную руку, она вспыхивает огнем.
Лариска вертится вокруг меня, не зная, как помочь.
Мы поворачиваемся лицом к яме и тремя руками тянем трос на себя. Бедняжка, в ее бесплодных усилиях есть что-то трогательное, в глазах — не то утомленность, не то отчаяние. Когда-то я эти глаза уже видел…
…Кажется, прошел уже год или больше, когда меня нашло ее первое письмо. «Напиши, как ты там, расскажи о Чукотке»… Письмо без эмоций, правда, в конце: «Один ли?» Отвечать не, стал, не хотелось ворошить старое. К тому времени я уже был не один, но еще не вдвоем — середина-наполовину. И еще через год, а может быть, через полтора — второе письмо. Уже конкретная просьба: «Пришли мне, пожалуйста, вызов, мечтаю попасть на Чукотку! Только не подумай, что к тебе, — мешать не буду и даже встречаться не буду. У меня своя жизнь». Представив себе ситуацию, когда она будет жить рядом и нам придется волей-неволей встречаться в крошечном городке, я не ответил и на это письмо. В моей семье назревали тогда слабые, еле ощутимые толчки очень далекого душевного землетрясения. Я спасался командировками и много работал.
Еще через год или около этого в кинотеатре профиль далеко сидящей девушки показался мне знакомым, сердце отозвалось сильным толчком. Начался фильм, потом толчея у входа… Да я и не смог бы к ней вот так сразу подойти. Наверное, достаточно одного мимолетного взгляда, чтобы на тебя внезапно, одним шквалом, навалился тот огромный мир, который когда-то был с тобой… Лишь очень сильный хладнокровный человек способен справиться с таким эмоциональным взрывом внутри себя. Я не смог. И не подошел к ней.
Через несколько дней мы встретились. Это была она, моя далекая девчушка Лариска. Она отступила на шаг, и лишь бледность лица выдала ее волнение, да в немигающих глазах была не радость и не печаль, а лишь утомленность и отчаяние.
— Ну, здравствуй! — Лариса прерывисто вздохнула, и щеки ее порозовели тем румянцем, который меня когда-то восхищал. — Вот и я.
Я не могу вспомнить своих первых слов, а лишь те, что были сказаны спустя несколько мгновений. Обыкновенные, банальные:
— Боже мой, откуда? Как?
— Я приехала. Работаю в школе.
— А у меня… жена. Надо бы увидеться, — сказали неуверенно.
Домой я ее не мог пригласить. Не хотел, чтобы она видела меня с женой. Лариса может оказаться проницательной, а у моей жены иногда проскальзывал этакий иронически-покровительственный тон по отношению ко мне. При гостях. Когда оставались наедине, мы вообще разговаривали мало.
— Не надо специальных встреч. Достаточно вот таких, мимолетных.
— Ну и дела, — протянул я в ответ. — Ты прости, что я не отвечал. Пожалуйста…
— Еще не хватало, чтобы ты мне отвечал. Я, может быть, перестала бы тебя уважать. Это проявление силы, а не слабости. Не переживай.
— А ты все так же: «Если вы уже устали, то сели-встали, сели-встали». Этой шуткой я хотел вернуться к нашему прежнему с ней тону, но тотчас понял, что шутка была бестактной и жестокой. В ней скрывался намек на неосуществленность прежних замыслов и надежд.
За ее спиной мелькнула вдалеке беличья шуба моей жены. Лариса, перехватив взгляд, оглянулась.
— Ты знаешь мою жену?
— Совсем издалека. Сейчас и не разглядишь, все так закутаны… — Она снова задержала на мне взгляд. — Ну, я побежала.
«Та и совсем не та. Что делается, что делается», — пробормотал я.
Лариса
Из дневника:
«Ты уехал. Кажется, в сердце вонзили нож, а я терплю, сдерживаю крики от боли… Ведь ты живешь в каждом моем движении, в каждом дыхании. Слишком много места занимаешь ты в моей жизни, и в то же время, как ни странно, я боюсь, что без тебя мало места будет оставаться для обыденных дел: жить, ходить на работу, разговаривать и встречаться с подругами…
Весь день провела в ожидании какого-то просветления. И вот это просветление наступило — на почте мне вручили твое письмо. «Да, любовь побеждает все и всех», — подумала я с гордостью, и радость захлестнула меня. Но, не полностью распечатав конверт, я ужаснулась, увидев строчки, написанные карандашом. Разве можно писать карандашом о столь высоком чувстве? А возможно, ничего нет особенного, возможно, он по какой-то особой причине написал карандашом, а я чересчур щепетильна и жестока в своих требованиях? Может быть, это намек на наши почти близкие отношения? Разве очень близкие люди не могут позволить друг другу писать карандашом на клочке бумаги? А письмо горькое: «Милая Лариска! Я уезжаю, — так надо. Извини, что не успел проститься. Гора с горой не сходится. Одним словом, счастья тебе! Спасибо за все. Константин».
Из дневника:
«И вот уже пришла зима, а я все равно думаю о тебе, мой дорогой и такой далекий. Если я когда-нибудь изменю тебе, я никогда не прощу себе этого. Не потому, чтобы быть перед тобой такой же чистой, как сейчас, а потому, что я не могу быть виноватой прежде всего в своих глазах, ибо мне трудно будет жить, я буду презирать себя.
А утро, Котенок, такое сегодня хорошее, такая обильная холодная роса! Меня распирает ожидание чего-то необыкновенного, таинственного, и я мысленно частенько бываю там, далеко…»
Через полтора года:
«Ты опять не ответил мне. Сердце полно тревоги за тебя. Что делать?»
Еще через полгода:
«Я отчаялась попасть на Чукотку. Ответы одни: «Вашей специальности работники не нужны», «Мы не сможем обеспечить вас квартирой…»
«Котенок, я все равно приеду — любыми путями».
«Это и смешно и горько, но я горжусь своей самоотверженностью. Я достигла цели. Так что же, милый, было затем?
Честно признаться, я боялась встречи с тобой. Я увидела тебя — ты прошел очень близко. Был задумчив и сосредоточен, но ты остался таким же, почти не изменился. Впрочем, нет, что-то в тебе изменилось. Лицо стало жестче и… мужественнее. Но, когда я заметила у тебя седину, мне захотелось крикнуть, мои глаза наполнились слезами жалости и боли. Ведь мы могли бы быть все эти годы вместе! Могли! Могли! Могли быть счастливы!.. Потом я заревела от жалости к себе — ведь я тоже совсем другая… Люди шли и оборачивались, и дождь моросил нескончаемо и тоскливо.