Страница 64 из 68
Новое несчастье — этот проклятый белый медведь! Если даже и заживет рука, как бы не было у Кости нервных последствий. Такое испытать! Да я бы умерла от разрыва сердца…
Обедали в Зале Голубых Свечей. Когда я вхожу туда, сразу машинально ищу глазами его портрет. Интересно, совсем он меня считает дурочкой? Моя игра может зайти слишком далеко, и я ему попросту надоем со своими глупыми шуточками. Может случиться и так, что впоследствии он будет стесняться меня знакомить с друзьями, бывать со мной в гостях. «Она ведь у меня дурочка. Я ее люблю, но…» А я должна быть источником помощи в трудные минуты, когда ждать помощи ему уже неоткуда. К тому же я должна освободить себя от всего дурного: не привязываться к вещам, не гордиться, не завидовать, не быть злой, тщеславной. Не может быть, чтобы эти свойства вызывали у близкого человека чувство разочарования! Ведь так совершенствуешь не только себя самого. Так можно усовершенствовать весь мир, если (кажется, так говорил Лондон) люди не позволят себе ни одной подлой мысли, ни одного подлого поступка — благородство мысли и благородство действий!
Мне нравится изучать свойства лекарственных трав. Разве это не дело? Это настоящее дело!
— Представляешь, в бруснике больше каротина, чем в моркови. А шикша нормализует давление. Мы следующим летом наберем ягод и будем жить-поживать да детей наживать.
— Чего, чего? — встряхиваюсь я, не успев уловить момента, как Лариска сумела переключиться с гадания на бруснику, а с брусники на детишек. — Какие дети?
— Да я пошутила. — Она улыбается, но я перехватываю мгновенную тень в ее глазах. — Это такая поговорка. Есть у тебя сын — и хватит. Все равно подрастет и будет приезжать к нам, а потом внучка появится.
Эге-ге, Малышка! Язык вертится вокруг больного зуба. Ты женщина, и никуда от этого не денешься, как бы это ни скрывала. Но пойми, не здесь же, не в Бухте Сомнительной. А учеба? Десять классов — это не так мало, если ты что-то умеешь. А ты, кроме гимнастики да печатания на машинке, — ни-че-го.
Вслух говорю другое:
— Не печалься. Все у нас с тобой образуется. Я ни о чем не забываю, положись на меня.
— Я и так полностью тебе доверяю. За тобой я как за стеной. Как ты решишь, так и будет. Но все же ты мне иногда говори… говори…
Она вдруг беспомощно разводит руками и оглядывает стены. Я понимаю, что означает ее взгляд — не только эти стены, но и весь этот пустынный край со льдами, ветрами, безлюдьем, холодом и риском. И у меня впервые возникает мысль, от которой я даже ежусь: «А хорошо ли ей здесь? Не эгоист ли я, что заставляю ее жить так, как я хочу? Наконец, что это — любовь или только иллюзия? Как совместить обоюдные интересы, что такое жертва и где предел этим жертвам?»
От таких раздумий у меня начинает сводить скулы. Чтобы выиграть время для ответа, включаю «Спидолу»:
— «…Из-за шума и вибрации жители близ аэропорта имени Кеннеди требуют запрета посадок тяжелых реактивных самолетов «Конкорд».
— …Пьяные неофашисты запалили на площади костер и кричали: «Сожжем еще одного еврея».
— …Радиоактивный дождь над Норвегией.
— …Впервые официально объявлено о населении Китая — оно составляет девятьсот миллионов человек, хотя, по мнению некоторых зарубежных специалистов, эта цифра достигла одного миллиарда…
— …Спокойной ночи, малыши!»
Лариса задумчиво проводит гребнем по своим непокорным завиткам — транзистор тотчас отзывается треском. Это явление почему-то нас всегда смешит.
— Мы с ним в сговоре, — смеется она. — Он очень отзывчивый.
Я тоже смеюсь, но транзистор выключаю.
— Ты просишь иногда говорить тебе… Я думаю, что от тебя ничего не скрываю, — говорю я и задумываюсь.
В иные моменты я тоже подвержен сомнениям, и тогда будущее мне кажется зыбким и сомнительным. Но я не имею права об этом говорить, и это меня дисциплинирует. Я просто не могу позволить себе показаться рядом с ней слабым, потому что я, как ни говори, проникся уважением к ее почти восьмилетнему стремлению ко мне, к ее чувству, которым она жила все эти годы. Мне в конце концов неважно — подлинно ли это чувство. Мне просто остается благодарить судьбу за то, что она подарила мне ту давнюю встречу в редакции. А шаткость последующих лет, шаткость здоровья? Что об этом говорить, если в целом вся жизнь человека — это всего лишь трепетный миг. Но миг прекрасный и трудный, в нем можно успеть многое и не надо печалиться.
— Не надо печалиться, — говорю я. — У нас с тобой все хорошо. Ты моя последняя и самая чудесная гавань. Зима пролетит незаметно, будем работать, читать, учиться. А весной, когда приедут люди, уедем. Если захотим. Я снова буду работать в газете, и нам дадут квартиру. Если захочешь — уедем на материк, будем жить в Суздале, и я куплю лошадь. Как думаешь, сколько она стоит?
— Да мой дедусь тебе бесплатно отдаст свою коняку.
— Коняка мне не нужна. Скакун нужен, с кавалерийским седлом.
— Я думаю, рублей триста стоит.
— Триста? Это несерьезно. Говорят, орловский рысак — ну, среднего качества — стоит две с полтиной…
— Давай его купим.
— А денег не жалко?.
— Денег мне вообще не жалко. А если ты будешь жить со мной, то у тебя будут деньги. Я экономна. Другие женщины что ни год покупают кольца, серьги, шубы. А мне этого не надо.
Вот чертовка! Я знаю, в чей огород летят камешки… Во всяком случае, это звучит трогательно — женщина всегда остается женщиной.
— Да-да, конечно. Я в тебе очень ценю это. — Но сам думаю о том, что по сути эта болтовня не ответ на ее главный вопрос.
— Давай не будем загадывать, но каждый человек на земле должен видеть, как играют его дети.
Лариска наклоняется ко мне, глаза ее зажигаются благородным светом.
— Люби меня, смейся, пиши стихи, — шепчет она.
— Все Ахматову читаешь?
— Не только. Вот послушай, что у меня записано в тетради. — Она вытягивает из-под матраца тетрадь. — «Никакое притворство не может долго скрывать любовь, когда она есть, или изображать — когда ее нет». Это сказал Ларошфуко.
— Хм, пожалуй…
— А вот еще, слушай, — Лариска улыбается. — «А когда пожелтеет трава и растают в небе трубные журавлиные звуки, они потихоньку начнут скучать по галечному берегу, на котором разместилась школа-интернат. Начнут все чаще вспоминать стены классов с портретами ученых и писателей, уютную пионерскую комнату, дорогу, ведущую от моря к школе…»
— Последнее что-то знакомо, — говорю и силюсь вспомнить, где это я читал.
— Глупый, это писал ты.
Я хохочу, сраженный неприкрытой лестью, а может быть, и самым настоящим лицемерием моей дорогой супруги. Вскакиваю и кричу:
— Это ты глупая! Не кощунствуй! Когда я только тебя перевоспитаю?
Лариска изображает на лице недовольство:
— Неужели я не имею права записывать то, что мне нравится?
— Можешь, конечно. Это твое право, но знай меру.
— Тогда я больше тебе не буду никогда читать свои записи.
Я кладу руку на ее колено и дурашливо вытягиваю губы, тянусь к ней. Так обычно делают взрослые люди, когда пытаются создать впечатление, что умилены младенцем и жаждут поцеловать розовый носик.
Она смеется, и в углах ее глаз скапливаются слезинки.
— Что, плачешь?
— Плачу, — опять смеется она. — Но это не дакриорея.
— Что-что?
— Дакриорея. Тебе стыдно не знать.
— Ей-бо, не знаю. Что это?
— Обильное слезоточение.
— Хм, один-ноль. Не слыхал такого слова. Только не слезоточение, а слезотечение.
— Вот и нет, — радостно кричит Лариска. — Ты меня упрекаешь в неправильном произношении слов, а сам… тоже.
— Хм, может быть. — Задумываюсь: слезотечение или слезоточение? Конечно же, слезоточение. — Баранья Башка, мы, наконец, будем обедать?
— Прости. — Она поднимается, но у двери задерживается и кивает на руку: — Как?
Я вспоминаю о руке, и кровь снова трепетными толчками начинает стучать под бинтом и шкурой.
— Нормалеус. Не беспокойся. Давай жрать.