Страница 23 из 68
— Готовь, подружка, спицы.
Глазливая смущенно сморкается в подол фартука, оправдывается:
— Зренье уж не то стало, да и пальцы ревматизмом вишь как свело…
Не сдерживаю улыбки и я, вспомнив прошлую зиму. Решила Глазливая на старости лет обучиться вязанью. Чтоб, значит, не сидеть белой вороной на зимних бабушкиных гостеваньях. Да только выходило у нее все как-то набекрень. Учить старушки ее учили, да преднамеренно не так. Посидит-посидит, бывало, Глазливая, да потихоньку и уйдет. А старушки рады. Уж очень они ее не любят. Лишь природная доброта моей бабушки смягчала эту нелюбовь, возникшую еще в далекие и неведомые для меня старушкины девичества.
Допив чай, я ухожу в соседнюю комнату и, не включая света, ложусь на отцовскую кровать. Подушка хранит запах ее волос, но, может быть, это мне только кажется, потому что я начинаю придумывать себе вторую ночь со Стеллой…
Дверь на кухню приоткрывается, и я вижу на светлой дорожке кота, тенью направлявшегося ко мне.
— Кс-кс, — зову я, и тут мое ухо улавливает громкий шепот Глазливой:
— …вот те крест, Матвеевна! Не помню уж, зачем я вышла среди ночи. Слышу — звяк! Твоя калитка звякнула. Глянула через заплот-то — две тени. Одна долгая, другая — поменьше. И голос твово внука-то. А с ним, значит, девчонка, вот те крест! И, значит, милуются, уж так цалуются…
Я замер. На кухне долго никто ничего не говорит. Потом слышу бабушкин голос:
— На нашей улице полно девок да парней. Дело молодое…
— Матвеевна, вот те крест! Его голос был, его. И калитка звякнула — вышли, значит, из избы…
— Знать, обозналась, милая. Мой-то рано лег. А я, как есть, до рассвета промаялась, опять сердце давило — валерьянку вставала пить. Услыхала б, чай, не глухая совсем…
Я мысленно целую бабушку за верность и улыбаюсь в темноте.
За дверью еще некоторое время слышится ленивое препирание между Глазливой и старушками. Кондратьевна опять вспомнила свою корову Ночку. Затем бабушка предлагает подружкам тихонько спеть.
— Давай, Матвеевна, начинай свою любезную, — восклицает громко бабка Калина.
Самой «любезной» песней у бабушки была песня «Не шей ты мне, матушка». Она тихонько начала, и я тотчас представил ее печально склоненную набок седую голову, взгляд больших голубых глаз, уютно сложенные в ямке на коленях морщинистые руки с вечными следами печных ожогов, горбенькую узкую спину под старушечьей кофтой.
Голос у бабушки еще совсем молодой, звонкий и сильный. Поет она задушевно, с нежной грустью.
С удивительной слаженностью слова подхватили вес остальные:
Потом песня стихла и гости начали расходиться. Бабушка помыла посуду, побренчала клюкой и чугунками, приоткрыла ко мне дверь. Со вздохом сама себе ворчит:
— Так и лег, не раздевшись, умаялся, знать. Ох-хо-хо, пресвятая богородица… Скорей бы уж папка возвращался…
Но тревожить меня не стала, лишь тихонько притворяет створки дверей.
Наверное, я никогда бы теперь не додумался сварить бабушкину похлебку из гороха. Зачем? Можно сготовить более современные блюда, по рецептам кулинарных книг. Но однажды в дождливый осенний день я возвращался с товарищем из подмосковного Абрамцева. Водитель вдруг резко притормозил — сразу за поворотом асфальтовую дорогу переходило странное существо в каком-то белом и блестящем от дождя одеянии. Это существо сгорбленно семенило почти на одном месте, держа перед собой не то котелок, не то кастрюлю.
Мы вышли. Существом оказалась древняя-предревняя старушка с подслеповатыми, по-детски бессмысленными глазками. Ноги ее были обвязаны кусками старой клеенки, на голову прилажен разорванный по боковому шву полиэтиленовый пакет, плечи укрыты такой же полиэтиленовой пленкой. В сухонькой руке котелок с крышкой.
— Куда же ты, мамаша, в такую погоду? — спросил мой товарищ. — Да еще мимо дороги…
— А я, сынок, не слышу, — почти радостно прошепелявила старушка. — Вот внукам похлебочку сварила, еще теплая…
— Может, подвезти? — крикнул один из нас.
Старушка поняла, замотала головой:
— Не, мне, сынок, привычно. Я эту дорогу через поле хорошо знаю. А с машиной теперь уж и дом не разыщу, глаза не те…
Я втянул в себя забытый и до боли знакомый аромат гороховой похлебки, приправленной постным маслом и луком. И мне подумалось в этот миг о всех бредущих по земле старухах, слабых зрением и слухом, немощных телом, по-детски бескорыстных и ласковых, и словно бы виноватых перед всеми за свою старость, и готовых из последних сил брести вот так, не разбирая дороги, в дождь, в сырость, по скошенным полям и убранным огородам. Спешить, чтобы угостить внуков хоть вот этой похлебочкой из гороха, утешавшей не одно поколение русских людей в былые голодноватые годы.
На свой первый гонорар — а он составил по нынешним деньгам 3 рубля 70 копеек — я накупил гороху — мол, вот, порадую бабушку. Нет бы мне купить любимых ее конфет «Коровка» или платочек новый, а я — горох… И теперь, когда я смотрю, как мои интеллигентные гости, пресытившись разными люля-кебаб, уплетают за обе щеки русскую горошницу, я почему-то с тоской думаю о тех годах.
Дядя Петя
На дядю Петю, младшего брата отца, в нашем роду возлагали надежды. Он окончил десять классов и даже поступил на подготовительные курсы при зооветеринарном институте. Отец мой, рассказывают, часто с гордостью говорил, что Петька первым из их фамилии получит высшее образование. Сам-то он окончил до революции церковноприходскую школу, а дед мой и бабушка были совершенно неграмотными. Многочисленные дяди и тети, племянники и внуки не поднялись выше 5–7 классов.
— Робок он только больно, — вздыхал отец. — Весь род от этого мучается.
Робкий паренек Петя, не начав еще толком изучать ветеринарные науки, добровольцем ушел на фронт. На войне он, как, впрочем, многие в его возрасте, выскочил из рамок нормальной жизни, а вот окончательно вернуть в них себя, мне думается, так и не сумел.
Невеста его была очень красивой девушкой. Она всю войну терпеливо ждала своего жениха. После войны им дали большую комнату в полуподвальном помещении старинного купеческого особняка. Появились сын Коля и дочь Марина. Дядя стал работать инструктором одного ответственного учреждения. Они выписали из деревни няньку — здоровенную, грудастую девку Дуню, дальнюю родственницу, — и зажили очень прилично.
Жена дяди, тетя Галя, впоследствии стала довольно известным в городе человеком: директором самой большой школы, депутатом, заслуженным учителем республики. Пока она завоевывала авторитет и воспитывала детей, дядя вроде бы вернулся в рамки нормальной жизни, иногда близко к ним приближался, но обстоятельства вскоре снова отбрасывали его назад.
По словам тети Гали, она столько видела «сюрпризов» от своего супруга, что их вполне хватило бы на несколько жен. Однако у нее ни разу не появлялась мысль покинуть мужа. «Он мне теперь как родной», — вздохнет, бывало, она. Мне эти ее вздохи не нравились, потому что в них звучали горделивые нотки самопожертвования: вот, мол, какая я, мучаюсь с вашим родственником, цените это. Сейчас я думаю, что тетку удерживало от решительного шага еще и ее общественное положение. А может быть, муж действительно был ей дорог воспоминаниями о юности и первой любви.
Тетя Галя приходила к нам чаще всего, чтобы пожаловаться на своего непутевого Петю, отвести, как она говорила, душу. Бабушка в таких случаях качала укоризненно головой и растерянно обращалась к отцу: