Страница 4 из 158
Александра Леонтьевна не могла не сознавать истинных масштабов своего творчества. И с тем большей настойчивостью, рано заметив одаренность сына, она принялась терпеливо и бережно пестовать в нем писателя. Под ее прямым влиянием, рассказывает Ю. Оклянский, десятилетний мальчик корпел над своими первыми сочинениями; она, по сути, была первой, кто разглядел в «беспомощных виршах» юноши проблески настоящей художественности, и она же, отмечает Ю. Оклянский, «с поражающей нас теперь прозорливостью… писала… А. А. Бострому: «…Я очень осторожно стараюсь обращаться с его творчеством, ничего не говорю, как делать, а только критикую или одобряю. Увидишь, его творчество будет сильнее моего, и мне со временем придется перед ним преклоняться, что я и сделаю с великой радостью!» Но это ее наверняка сокровенное и страстное желание нисколько не умаляло требовательности Александры Леонтьевны, ее строго-взыскательного отношения ко всему, что выходило из-под пера сына. Она всегда была самым горячим его доброжелателем — и самым нелицеприятным судией.
Из тени, отброшенной крупной фигурой Алексея Николаевича Толстого, «Шумное захолустье» выводит на свет писательницу куда менее значительного дарования, ныне совершенно или почти совершенно забытую — Александру Леонтьевну Бостром. Мы познакомились с ее жизнью и творчеством, с тем неоспоримым влиянием, которое — и в идейном, и в художественном плане — она оказала на своего сына. И вправе ли мы теперь утверждать, что большая река без следа вобрала в себя поток?
Несомненно одно: в добровольном служении Александры Леонтьевны, в ее отношении к литературным занятиям сына все озарено радостью, все совершается в высшей степени естественно и гармонично. Птенец вылетел из гнезда и поднялся высоко — и более всех счастлива этим мать.
Завершенность и полнота жизни Александры Леонтьевны Бостром (несмотря на то что она умерла всего пятидесяти одного года от роду) становится особенно очевидна в сравнении с какой-то мучительной недосказанностью жизни Маргарет Штеффин. Ю. Оклянский тактично и осторожно касается главной тайны этой судьбы и без крайней надобности не произносит слова, без которого какое бы то ни было объяснение отношений Маргарет Штеффин и Брехта выглядело бы недостаточным. Тайна и отправная точка заключены в слове «любовь»; Штеффин любила Брехта, и ее верное, буквально до гробовой доски литературное служение ему, ее война за Брехта, ее пропаганда Брехта, ее бескорыстное участие в его романах, пьесах и переводах явились, надо полагать, во многом лишь средством выражения ее любви. «Когда оказалось, — пишет Ю. Оклянский, — что обстоятельства не дают возможности связать свою судьбу с любимым человеком, она с тем большим рвением и беззаветностью погрузилась в работу, которая их объединяла, — в служение антифашистскому революционному искусству».
Она любила Брехта; но вот что важно: это ее сильное, стойкое, искреннее чувство родилось, выросло и окрепло на фоне другой всепоглощающей, может быть, даже отчасти фанатической страсти — беззаветной преданности мировой революции и безусловной веры в ее грядущее торжество. Всю силу своей мучительной любви к Брехту она перенесла в любовь к революции, и, став его солдатом, она еще больше ощутила себя солдатом революции. Нам сейчас может показаться странным, как бы искусственным, и, так сказать, вполне головным подобное совмещение в одном женском сердце сокровенно-личного со столь необозримо-социальным. Тем не менее, здесь нет ровным счетом никакого преувеличения, никакой натяжки и позы — для людей той эпохи это естественно, а для пылкой, романтической, со склонностью к самопожертвованию женщины — тем более.
Ну а Брехт? Как всякий крупный писатель, он принадлежал своему творчеству и своей идее в гораздо большей степени, чем даже, может быть, сознавал это сам. Только такая поглощенность творчеством может породить действительно значительные произведения; но она же может внушить писателю — как это случилось, вероятно, с Брехтом, — что поставленная им перед собой высшая цель дает ему право владеть жизнью другого человека, всецело подчиняя ее своим задачам. В конечном счете, Брехт был полководцем, Штеффин — солдатом, самоотверженно выполняющим полученные приказы. «Брехт, — сказано в повести, — любил такое уподобление — измерять истинность человеческих отношений их грузоподъемностью, нагрузкой, которую они способны принять. Что можно сказать в данном случае? Мимо шло судно большой грузоподъемности, но и глубокой ватерлинии. Оно не гудело, не поднимало ложных тревог, не било зря в склянки. И неприметно скрылось в даль времени».
Конечно, столь сложное психологическое явление нельзя объяснять однозначно — исключительно как добровольную жертву или, если хотите, как чистосердечный дар во имя огромной любви. Присмотревшись внимательней, мы увидим, что перед нами добровольность, отчасти вынужденная, а чистосердечие несет оттенок мученичества. И дело тут вовсе не в принуждении со стороны; тут принуждение куда более суровое, идущее изнутри, от угнетающего сознания громадной несоразмерности дарований. Зачем свеча, когда светит солнце? — судя по всему, именно таков был и итог размышлений Маргарет Штеффин о собственном творчестве. И если она время от времени все-таки бралась за перо — не для Брехта, а для себя, то это, скорее, был жест отчаяния, тщетная попытка добиться независимости и доказать и самой себе, и ему свое право на самостоятельную жизнь в литературе.
Художественное творчество всегда было, есть и будет сопряжено с частицей непознанного — с тем, что, собственно, и делает его творчеством. Достаточно, к примеру, перелистать дневники братьев Гонкур, чтобы убедиться в неисследимой глубине источников, питающих акт творчества. Или вспомним Пушкина (в передаче А. О. Смирновой): поэт стоит не выше, чем окружающие его люди, до того момента, когда заговорит божество. Поэт вдохновенен, это несомненно». И как бы ни демократизировал Бертольт Брехт процесс творчества, как бы ни говорил об искусстве «как о разновидности дела, оружии в классовой борьбе, причем занятии коллективном…» (цитирую «Повесть о маленьком солдате») — весь опыт мировой литературы утверждает иное: аристократизм творчества — в том смысле, что оно, главным образом, остается уделом мужественных одиночек. В конце концов и самому Брехту лишь подавали кирпичи и замешивали глину — ваял и строил он все-таки сам. Говорю это к тому, что область психологии творчества требует от исследователя осторожного и тонкого анализа. Ю. Оклянский достойно справляется с этой задачей. «Писатель, — говорит он, — как бы ни был слаб его голос, испытывает внутреннюю потребность писать до тех пор, пока живет ощущение единственности, неповторимости его «я», пока он уверен, что обязан, говорить, потому что такое, как он, не скажет никто. Когда же достижением общей цели вдохновляются слишком неравнозначные духовные силы, преобладание и главенство крупного таланта может приводить при определенных условиях к попутной ассимиляции, усвоению и перенастройке на свой лад другого творческого сознания…» И далее: «Трудно мыслить и видеть по-своему, когда даже в часы уединения за твоим письменным столом незримо стоит великая тень!..»
Повести Ю. Оклянского вызвали живой отклик критики. Были рецензии в газетах, журналах — причем не только в наших. «Повесть о маленьком солдате» привлекла естественное внимание критиков ГДР; положительные отзывы о ней появились в венгерской печати. Фигура героини, история ее отношений с Бертольтом Брехтом, сложная личность самого Брехта — человека подчас противоречивого и не всегда гуманного по отношению к преданным ему людям — вот над чем размышляли критики. Очень точно, на мой взгляд, высказался Леонид Зорин, из опубликованной в журнале «Юность» рецензии которого я хочу привести следующие строки: «…Брехт неистовый и одновременно целеустремленный, неостановимый в своем упрямом, не признающем преград движении. Он не обращает внимания на свою внешность, он прост, доступен, он прирожденный демократ, но он ни на миг не усомнится ни в своем праве, ни в своей правоте, ни в своей исторической роли…»