Страница 1 из 5
Юрий Буйда
Лета
Крониду Любарскому
Дом расцветал весной. Лиза и ее муж Николай вытаскивали из кладовки стремянку и начинали красить огромный барельеф, нависавший над входом. Из дебрей причудливого орнамента — сплетение лиан и змей, круговращенье звезд и подсолнухов — мускулистые кентавры с аккуратно отбитыми мужски ми признаками хищно тянулись к златогрудым девам с вьющимися чешуйчатыми телами, которые, глядя в сад, демонстрировали плоские, но безупречно красивые лица и поддерживаемый руками обвитый лаврами овальный щит с датой постройки дома — 1888 год, где восьмерки, подобно змеям, кусали себя за хвосты, а заполненные золотой краской шесть колец издали казались гроздьями женских грудей. Руководствуясь собственными представлениями скорее о должном, нежели о прекрасном, Лиза и Николай расцвечивали барельеф золотом и чернью, киноварью и зеленью, пока он не начинал звучать подобно первому аккорду весны — невразумительно, но мощно…
Дом стоял на отшибе дачного поселка, вольготно расползшегося по гребню холма, отлого спускавшегося в речную пойму, через которую — вдали — был переброшен железнодорожный мост. Несколько раз дом пытались перестроить, но всякий раз дело до конца не доводили: хозяева пропадали то в лагерях, то на войнах (в России трудно быть домовладельцем). Прирастали какие-то клетушки, лесенки, башенки, крылечки, но все это вскоре ветшало, сливаясь со старой основой, пока наконец не слиплось в нечто громоздкое и бесформенное — скорее явление природы, нежели дело рук человеческих. Густые кусты сирени, черемухи, шиповника, яблоня, тополь и береза врастали в дом, становясь такими же его частями, как балясины лестниц, люди или электрические лампочки. В начале лета тополиный пух летал по комнатам, оседал на картинах и иконах, слоисто колыхался на крашеных деревянных полах…
Когда-то этот дом, принадлежавший актрисе мамонтовской оперы, занимали четыре семьи, на после войны, поделенный надвое, он остался за Исуповыми и стариком по прозвищу Енерал, бывшим не то денщиком, не то помощником советского маршала. По утрам Енерал занимался гимнастикой в своем уголке сада. Кепка с лаковым козырьком, трусы до колен и высокие шнурованные ботинки. Зарядку он завершал маршировкой, вызывавшей недоумение у Леты Александровны Исуповой. Однажды старик объяснил: «Для собственного удовольствия. Пройдусь строевым хотя бы двадцать шагов — и весь день хорош». От его-то выкриков — «Ас — два! ас — два!» — Лета Александровна обычно и просыпалась, легко всплывая со дна полузабытья сквозь бесплотную фауну сновидений.
И в свои сто три года она не боялась смотреться в зеркало, перед которым, как гласило семейное предание, любила прибираться Екатерина Великая. Из бронзового овала, залитого венецианским стеклом, старухе смиренно улыбалась женщина с хорошими зубами, бесформенным жабьим лицом и слегка косящим взглядом. Причесавшись и помассировав отвислые щеки, она облачалась в светлое — летнее — ситцевое платье с отложным воротничком и повязывала голову широкой голубой лентой, гармонировавшей с ее чуть выцветшими васильковыми глазами.
В открытое окно легко впорхнула птица, суматошно метнулась к иконке, перед которой горела электрическая лампадка, и вылетела наружу, ударившись в куст сирени, с которого на землю с шумом посыпались крупные капли росы. Обмахнувшись крестом, Лета Александровна отправилась вниз — глянуть на детей да завтракать.
Первый этаж давным-давно превратился в «инкубатор» — так прозвала его Лиза, помогавшая Лете Александровне по дому. Сюда привозили детей политзеков брежневских лагерей, дочерей и сыновей многочисленных родственников и свойственников да и просто знакомых и знакомых знакомых. Вот и сейчас в доме «дачничали» дети из Карабаха и Чечни. Белые и смуглые ребятишки с утра до вечера носились по комнатам, по саду, играли, дрались, влюблялись и секретничали. И все они знали: когда после полудня Лета Александровна отправляется в «колоду» — так называлось громоздкое деревянное кресло под полотняным зонтом, вросшее — или выросшее — у садовой ограды, — беспокоить ее могли лишь Лиза да сын — Иван Абрамович, изредка наезжавший из Москвы. В «колоде» хозяйка проводила несколько часов. «Пора все вспомнить и привести в порядок, — говорила она Лиане, молодой армянке, ухаживавшей за карабахскими и чеченскими детьми. — Наконец-то я достигла возраста, когда можно не сравнивать, а просто вспоминать».
Перед сном она благодарила Бога за счастье, которое Он так щедро дарил и дарил ей: «За что мне столько одной, Господи? И как мне благодарить Тебя?»
Она только что закончила Смольный институт и колебалась в выборе: ехать ли сестрой милосердия в истекающую кровью Боснию — или же продолжать учебу в подготовительном и пионерском классах? Вечером собирались праздновать день ее рождения. По комнатам большого дома в Игнатьеве летал тополиный пух. Одетая по-домашнему, в сарафане, с лупившимися от загара плечами, она влетела в кабинет отца. Из кресла, стоявшего подле низкого столика у окна, поднялся рослый военный. «Князь, моя дочь Леточка… Елена… — Отец насмешливо фыркнул. — Пейзанка!» Мужчина склонился к ее руке, и на мгновение ее обдало запахом его одеколона и той свежестью, которую источало его большое сильное тело, обтянутое красивым мундиром. Он выпрямился и с улыбкой посмотрел ей в лицо. «Почему же вас зовут Летой, княжна? — спросил он, откровенно ею любуясь и в то же время — смущаясь. — Леточка…» Виски его были тронуты сединой. «Семейная тайна! — Ей вдруг захотелось показать ему язык, но сдержалась, поймав себя на том, что он ей тотчас понравился. — Умру, а не выдам!»
Вечером, гуляя в саду, она рассказала Николаю Александровичу, как Елена стала Летой. В детстве ей ужасно — ну просто ужасно, понимаете? — понравилась повесть Достоевского «Неточка Незванова», она влюбилась даже в имя героини, и старший брат — Сережа, сейчас он дипломат — милостиво соизволил образовать от ее имени домашнее прозвище — Леточка. «А получилось неловко: кануть в Лету… глупо, правда?» — «Вам идет, — сказал Николай Александрович. — Вам все идет — походка, манера брать вишенку с тарелки, имя… Лета, лето, пуха лёт…» И он бережно снял с ее прически тополиную пушинку.
Спустя два года они поженились. Княжна Прозоровская стала княгиней Исуповой. После свадьбы отправились в Костянку, рязанское имение мужа. Утром проснулись — а на полу, на подоконниках, на одеяле и подушках — всюду — лежал тополиный пух, который Николай собрал с ее лица губами…
Незадолго до войны у них родился мальчик, назвали Петром. Осенью пятнадцатого юная княгиня вызвалась сопровождать генеральшу Самсонову, которая при содействии датского Красного Креста выехала в Германию, в Восточную Пруссию, для розыска тела погибшего мужа — горькой легенды августа четырнадцатого. В сопровождении чиновника прусского военного министерства фон Бенигка они объездили едва ли не все лагеря для военнопленных, пытаясь восстановить обстоятельства гибели Самсонова, а затем выехали в район Щитно, где какой-то польский лесник обнаружил труп командующего русской армией, разгромленной полчищами Гинденбурга в Мазурских болотах, на полях Грюнвальда-Танненберга. Прах генерала в цинковом гробу был отправлен из Кенигсберга в Копенгаген, а оттуда, через Стокгольм, — в Петроград. Щитненский ландрат Виктор фон Позер пообещал на месте гибели Самсонова воздвигнуть памятник (и сдержал слово). В России Лету Александровну встречали как героиню. Она сказала мужу: «После этой поездки я чувствую себя старой старухой. Эта война, эти несчастные люди… В Кенигсберге я побывала у гробницы Канта, вдруг вспомнила о звездном небе над головой и душе человеческой — и разрыдалась… Бог с нами, но почему мы не с Богом?» — «Просто ты повзрослела, — мягко возразил Николай Александрович. — И тебе нужно отдохнуть».
В шестнадцатом родился Мишенька, в семнадцатом — Катюша. После октябрьского переворота Николай Александрович последовал примеру своего старинного товарища генерала Брусилова и пошел служить большевикам, был инспектором кавалерии, затем его перевели в красный Генеральный штаб. Когда впоследствии друзья младшего, Ивана, спрашивали о причинах решения Исупова, Лета Александровна отвечала сухо и сдержанно: «Он служил России». — «Империи, — не без язвительности уточнял Илюша Хан, спустя несколько лет погибший в мордовском политлагере. — Большевики расстреляли царскую семью, ваших родных и близких, в то же время аристократы — род древнее Романовых — служили палачам не за страх…» — «Англичане отрубили голову Карлу, французы — Людовику, русские расстреляли Николая. Это уже история». Когда ее спрашивали об отношении к Романовым, она лишь пожимала плечами. «Мы обожали государя, но, пожалуй, немножко презирали его как человека: он был такой буржуа. А эти их спириты и кликуши? Сначала мсье Филипп, проходимец, оказавшийся Незьером Вашолем, потом Распутин… В Петергофском дворце у великих княжон на стенках висели рекламки мыла Брокара, шоколада Сиу…» — «Ну, за это их, конечно, следовало расстрелять! — хохотал Илюша Хан. — Да вы большевичка, Лета Александровна!» Она любила этих беспутных молодых людей, страстно игравших в борьбу с режимом и нешуточно страдавших над пропастью, пролегшей между ними и народом, который жил своей растительной жизнью и знать ничего не знал и не хотел знать о тех, кто боролся за его освобождение.