Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 61



Прут поперек толпы, хватая за рукава, охальные мальчишки-разносчики: кто с квасом и медовым сбитнем в жбанах, кто с пряниками и пышками на лотках. Все шумы покрывает звонкий мальчишеский ор в перекличку:

— Сбитень горячий!

— Кисель стоячий!

— Пирог лежачий!

— Отведал Елизар — персты облизал!

— Тетенька Ненила ела да хвалила!

— На сухо-мокро, на мокро-сухо!

— Бери, налетай, набивай брюхо!..

Гомонлив, мельтешив и заманлив нижегородский торг в свою горячую пору.

Но вот словно незримая туча нависла над ним. Не углядеть вовсе тучи той, но блеклая мутная тень от нее во все стороны легла, серым налетом все покрыла. И был задор да повывелся, и была охота да утратилась. Глядь-поглядь: одна лавка на замке, другая, третья, тут в рядах проплешина, там — пустырника. Сник торг, поскуднел, попритих.

Лишь какой-то неунывец-пропойца в рваном рубище по-прежнему блажит-надрывается, зазывает на свои никчемные глиняные барашки-свистульки, по грязному рядну расставленные. Зыркают на него смурными глазами, как на скорбноглавого. И в поредевших толпах все больше убогие, покалеченные да нищие. Ныне валом валят они в Нижний изо всяких разоренных мест, ищут пристанища для пропитания, уж и проходу от них нет.

Поторговав поутру и оставив за себя в лавке покладистого брата Сергея, Кузьма пошел поглазеть по рядам, норовя потом завернуть к таможенной избе, дабы разузнать о последних вестях. Не выносил безделья Кузьма, безделье для него было хуже хворобы, но душевная маята извела, потому и не находил себе места.

После всех злоключений и опасностей на ратных дорогах его неудержимо тянуло на люди, повседневным укором стало собственное благоденствие перед теми горестями и бедами, которых навидался вдосталь. Совсем опостылела ему торговля, терпеливое сидение в тесной лавке, где на изъязвленных почерневшей ржавчиной крюках висели говяжьи полти. Ныне мутило от одного вида липкой кровавой мокроты и животинной требухи на досках. Как же можно сиднем сидеть, если совесть голосила?

Бессчетные пепелища мерещились, чуть ли не наяву виделось, как летучая зола от них мелкой каленой солью в глаза порошила, разъедала. Не выходили из памяти заброшенные разоренные селения, горемычные затравленные мужики, малые побирушки-сироты, посеченные в полях ратники, предсмертное неистовство Микулина, которого жалел, хоть и немало досадил ему стрелецкий голова. Мертвые бо сраму не имут. А живым он в обычай нежли? По ночам стонал, скрежетал зубами во сне Кузьма, просыпался, а тоска пуще наваливалась. Все одна горемычность в голове тяжелым жерновом вертелась. Своей чести нет — за чужеземной послов отправили, свое разумение потеряли — у лукавца Жигимонта одолжить порешили и, никого на престол не посадив, уже незнаемому Владиславу крест целовали. Где пристойность, где гордость, где мужество? Да русские ли на русской земле живут? Гадко было Кузьме, ровно сам кругом виноват…

На торгу с Кузьмой раскланивался каждый второй, а в сапожном ряду окликнул его Замятия Сергеев, старый приятель, словоохотливый торговец с торчкастой бородищей веником.

— Гляжу, Минич, бредешь, будто на правеж ставили, аки псина побитая, — пошутил Замятия, когда Кузьма подошел к его прилавку. — У мя вон совсем в раззоре промысел, а и то носа не вешаю. Последнее спущаю, Гори все полымем, коли доходу нет! Кому сапоги тачать — все рвань да пьянь? Подамся в кабатчики, дело ныне самое прибыльное.

На прилавке у Замятии ворохом грудились кожи разных цветов — серые, белые, черные, красные. Были тут и конины, и козлины, и жеребки, была голь баранья, яловичьи и мерлушки. Сыромятина, опойки, урезки, лоскуты, подошвенный товар.

— Побереги добро, не разметывай. Авось, спонадобится, — скупясь на улыбку, посоветовал Кузьма и оценивающе помял сильными пальцами подвернувшуюся юфть.

— К лешему! — с удальством отчаянности воскликнул Замятия. — Полна лавка сапог, на ратных людей по воеводскому наказу ладил — нет спросу, все себе в убыток. Сопреет добро. И куды мне еще с припасами? Спущу за бесценок.

— Повремени, побереги.

— Ведаешь что? — обнадежился было сапожник, но тут же расслабленно махнул рукой. — Мне тож вон сорока на хвосте принесла, будто ляпуновский нарочный Биркин сызнова войско скликать удумал. Слыхал о таком?



— О Биркине-то? Слыхивал.

— Пуста затея. Обезлюдел Нижний, да и в уезде ин побит, ин ранен, ин к Жигимонту подался, а ин в нетях — не сыскать. Репнин последки уж выбрал: сапогов-то, вишь, излишек. А кто воротился с ним — ни в каку драку больше не встрянет: нахлебалися. Не над кем Биркину начальствовать. Како еще войско — враки. Сам он чаще за столом с чаркой, нежли на коне. Пирует почем зря со своим дьяком Степкой Пустошкиным, упивается. И то: стряпчему ли по чину ратное воительство?…

Замятия вдруг умолк и с незакрытым ртом уставился на что-то поверх головы Кузьмы.

— Да вон он на помине, аки сноп на овине.

Держа путь к Ивановским воротам, по срединному проезду торга неспешно двигался пяток вершников, В голове — стрелецкий сотник Алексей Колзяков и ляпуновский посланец в синем кафтане и мурмолке с куничьей опушкой. На его по-совиному большом, плоском и скудобрудом лице хищно выставлялся крючковатый носик. Невзрачен был, узкоплеч Биркин. Но держался надменно, с вельможной одеревенелостью, хотя его и пошатывало. Не поворачивая головы, он что-то брюзгливо вещал склонившемуся к нему рыжему сотнику.

— Узрел? — плутовато подмигнув, спросил Кузьму Замятня. — То-то! Чай, из Благовещенской слободки, из твоего угла следуют. Приглядели там богатую вдовицу, кажинный раз к ей жалуют на попойку, повадились.

— А все ж повремени, — легонько, но тверда пристукнул ладонью по кожам Кузьма. — Всяко может статься. Сами себе не пособим — кто пособит?

Замятня пристально посмотрел на него, однако промолчал: Кузьме он верил — тот попусту слова не скажет.

У таможенной избы, где скучивался досужий люд для разговора, Кузьме не удалось узнать ничего нового, вести были все те же: о пожаре Москвы, разграбленьи божьих храмов, незадачливых приступах Ляпунова, коварстве Жигимонта и переметчиках-боярах.

— Смоленск-то нешто пал, милостивцы? — огорошенный разными безотрадными толками, возопил из-за спин беседников мужик-носильщик.

— Стоит, держится, — успокоили его.

— Ну слава Богу, — размашисто перекрестился мужик.

— А то я веет не уразумею, слаб умишком-то. Помыслил, везде един урон. Но уж коли Смоленск стоит — и нам не пропасть.

Все кругом засмеялись: простоват мужик, а в самую цель угодил, порадовал душу.

Пользуясь благоприятный случаем, тронул Кузьму за рукав знакомый балахонский приказчик Василий Михайлов, отозвал в сторонку.

— Помоги, Кузьма Минич, — попросил он дрожащим, срывным голосом, — рассуди с хозяином. Довел попреками: обокрал я, дескать, его, утаил деньги. Правежом грозит… А я пошлину тут платил да таможенную запись утерял — не верит. Воротился я ныне за новой, но сукин сын подьячий ее не выправляет: хитровое, мол, давай, А у меня ни денежки. Обесчещен на весь свет… Ладно, барахлишко продам на долги. А сам куды денуся с женой да чадом, обесчещенный-то?

Приказчик был еще молод, и, видно, не сумел нажить ничего, усердствуя перед хозяином: такой себе в наклад семь потов проливает. Кафтанишко потертый, сдернутая с вихрастой головы шапчонка изношенная, мятая. Сам нескладен, костист, с чистой лазорью в глазах и кудрявым пушком на подбородке, далеко ему до иных приказчиков-горлохватов.

— Давай-ко все чередом выкладывай, — без обиняков сказал Кузьма и ободряюще усмехнулся. — То не беда, что во ржи лебеда. Кака пошлина-то была?

— Проезжал и снизу, с Лыскова, трои нас было, — стал торопливо говорить Василий. — Проезжал еще по снегу, перед ледоломом. На четырех санях с товаром — мучицей да крупами, а пятые сани порозжие. И взяли у меня в таможне проезжие пошлины с товарных саней то десяти алтынш, полозового же со всех саней по две деньги да головщины с человека по алтыну.