Страница 22 из 75
— Да-с. Преподавал в Кратовской железнодорожной школе биологию и химию… Я ведь на медицинском факультете в Университете учился, а там и педагогический цикл читают, имею право преподавать…
— Но ведь вы по образованию всё же врач?
— Ну как, врач… Лекарь военного времени! Ушел с четвертого курса в армию вольноопределяющимся. Сначала был фельдшером в санитарном отряде, потом аттестован на военного врача…
— А почему же вы после войны в медицине не остались? Ведь врачи не меньше Республике нужны, чем педагоги? — продолжала настырно выспрашивать своего неохотно отвечающего собеседника…
— Да я работал врачом, в Даниловском уезде Северной Трудовой Коммуны.
— И что же, вам врачом не понравилось, да? И вы пошли в учительство! Понимаю. Я и сама после восьмилетки мечтала поступить в Московский авиационный техникум, чтобы потом в «Дерижаблестрое» летающие дворцы создавать… А может быть, даже на них летать! А меня вот вызвали в райком комсомола, и сказали: надо!
— Нет, не то…, — со знакомой о. Савве по многим тысячам исповедей душевной надрывной болью сказал Валерий Иванович. — Хотите, расскажу?
«Не надо!» — хотел было сказать о. Савва, но Наташа его опередила:
— Если вам, конечно, не трудно! Вы не подумайте, я не из пустого любопытства… Но нам с вами, может быть, придется…
При словах «Нам с вами…» в глазах Валерия Ивановича вдруг плеснула какая-то совершенно безумная надежда, мгновенно сменившаяся серой пеленой тоски.
— Ну, тогда слушайте. Может быть, после моего рассказа вы положительно раздумаете иметь со мной какое-либо дело… Уехал я жить в провинцию, чтобы найти там тихое пристанище… Уж очень много пришлось повидать, и на Великой, по вашему — Империалистической войне, хотя мы её Второй Отечественной почитали, да на проклятой братоубийственной Гражданской… Да и потом, много было чего…
Нашел я крохотную земскую больницу, вроде той, в которой доктор Вересаев трудился. Представляете, стоит добротная, в лапу рубленная, крытая серебристым осиновым лемехом изба-пятистенка на краю соснового леса, до ближайшего волостного совета в деревне Горушка — десять верст, до уезда — все восемьдесят. Тишина, безлюдье… На две тысячи квадратных верст уезда населения набиралось едва пятнадцать тысяч человек, из них половина проживает в самом уездном центре, старинном городке Данилове, со всеми своими семнадцатью улочками, (из которых целых две центральные улицы мощеные булыжником, освещенные аж двумя десятками керосиновых фонарей), мирно дремлющем над узенькой речушкой Пеленгой. Кругом леса дремучие, в которых медленно и сонно текут коричневые от торфа реки с загадочными именами Соть, Касть, Ухра… Скит, фактически. Тихая обитель. Живи себе, душой отдыхай.
Да ведь свой ад каждый несет у себя за спиной. Стали мне, Наташа, сниться сны… И в каждом из них либо я убиваю, либо меня убивают. Проснешься ни свет, ни заря, весь в ледяном поту… Смотришь, не видя, как за оконным стеклом звезды по небу кружат… А звезды там огромные, мохнатые… Поверите, когда месяца нет, от них тень ложится, зеленоватая такая, призрачная…
Ну вот, один раз попробовал я для облегчения душевной боли героиновую инъекцию… Это, Наташа, лекарство такое, действующее вещество диацетилморфин, широко применяется в качестве обезболивающего и вообще, как капли в нос при гриппе, и как успокаивающее при кашле, тоже.
Вроде, помогло… Спал в ту ночь мертвым сном, без сновидений… Морфин же, в конце концов. От имени Морфея, бога сна.
Так и повелось. Раз в неделю сделаешь себе в мышцу укол — и всё становится хорошо. Эйфория какая-то появляется, на душе легко и спокойно… Потом стал колоть себя два раза в неделю, а потом уже и каждый день… Заметил, что привыкаю, думал, немедленно бросить. Как бы не так! Сразу получил одновременно и душевную боль, а к ней и тревожность, необъяснимые мышечные судороги, спазмы, жуткую бессонницу…
Стал теперь колоться уж только затем, чтобы не так ломало… Абстинентный синдром, называется.
… Валерий Иванович тяжело сглотнул слюну, потер ладонями заледеневшие щёки:
— Но это ещё не самое страшное. Мне же работать надо! Ведь к нам, в больницу, с пустяками крестьяне не ездили. Наездишься, пожалуй, за десять верст в телеге, на деревенской пузатой мохноногой лошаденке, по проселочной разбитой дороге. Которая суть просто просека в дремучем лесу. Так что уж если привезут… А я стою, помню, в залитом кровью халате, передо мной лежит на операционном столе девочка, которая в картофельную мялку попала (знаете, деревянная давилка такая с лошадиным приводом, для терки крахмала)… Смотрю я на багрово-кровавые лохмотья, которые у неё заместо ножек остались, и не знаю, что мне сейчас делать! Потому что я…. забыл! После проклятого укола я всё забыл!!
Валерий Иванович с силой ударил себя кулаком по лбу и глухо застонал…
— Уехал я в Москву. Чтобы соблазна не было, и доступа к опиатам, медицину бросил. Поломало тогда меня… Пластом лежал, вены себе грыз, под себя ходил. И поделом мне. Я-то, подлец, вот он. Выжил. А ребенка, мной фактически убитого, уж не вернешь…
— Что Господь не делает, всё к лучшему. Да ведь какая бы у неё в деревне жизнь-то была? Без ножек-то? — оплошно спросил о. Савва. — Ни мать ведь, ни работница. Лишний рот. Побираться, ползать куски собирать… Разве, ей в монастырь? Так позакрывали их… Аз, грешный, таких страдальцев, глухо исповедовав, епатрахилью, бывало, их прикрою, рот им с носом ладонью зажму, помолюсь, они мирно и отойдут ко Господу…
И с испугом увидел устремленный на него сквозь застилающие глаза слезы яростный взгляд Натальи Израилевны…
Глава восьмая. «С паровозами и туманами в набегающие поля…»
Тишина за Рогожской заставою… Впрочем, какая-то жуткая, неестественная для огромного столичного города тишина качалась и над заставою Абельмановской, и здесь, над заставой Крестьянскою… До девятнадцатого года именовавшейся Спасскою, и имевшей таможенный пост на Камер-Коллежском Валу.
Покрашенное облупившейся табельной желтой краской, с ампирными колоннами, зданьице заставы еще виднелось у трамвайного круга, где тихо шипели под водяной пылью дуговые фонари.
А дальше, вниз, к недавно убранному в камень берегу Москвы-реки, только антрацитово поблескивала лужами непролазная черная грязь. Среди тонких, как лезвия ножей, полупрозрачных туч воровской походкой пробирался серебристый, узкий, как финка, месяц.
Было тихо? Отнюдь. Среди низких одноэтажных домишек, в подслеповатых окошках которых не горело ни единого огонька, было просто таки мертвецки тихо! Тихо именно тем ознобным покоем, который только и бывает в ночных покойницких да ещё на старинных, заброшенных кладбищах.
Натка считала себя довольно храброй комсомолкой (да, по совести, таковой и действительно была!) но и ей вдруг стало не по себе.
Она робко просунула отчего-то озябшую руку под локоть Бекреневу и, близоруко щурясь, начала вместе с ним пробираться по разбитым торцам мостовой туда, где черным, точно вырезанным из засвеченной фотобумаги силуэтом высилась стройная трехъярусная колокольня, на фоне темно-синего неба, подсвеченного в стороне Центра оранжевым отблеском.
Там, вдали, звенели трамваи, гудели клаксонами автобусы и таксомоторы, нарядные зрители только направлялись в театральные фойе и в сверкающий среди зелени лампионами сад «Эрмитаж».
А здесь, буквально в двадцати минутах езды на трамвае от Яузских ворот, было безлюдье, запустение и…
Совсем рядом вдруг кто-то завыл — высоко, с переливами, тоскливо и жутко. Натка вздрогнула от испуга и еще крепче прижалась к горячему бедру Валерия Ивановича.
— Это ничего-с, это просто бродячая собачка! Ничего страшного! — утешил Натку семенивший след вслед за ними Савва Игнатьевич. — Ничего и никого страшного здесь нет. Ни единого душегубца-с…
И добрый старичок меленько захихикал.
«Ага, ни единого! Верно! — подумала Натка. — Кроме, Савва Игнатьевич, разве что тебя…»