Страница 21 из 35
«На, — сказала Анька, — сделай, чтобы работал», — и протянула его мне стволом вперед. Я машинально отстранил ее руку в сторону. «Положи, пожалуйста, на стол, — попросил я. — Подержи вот это», — и сунул ей ружье. Анька нахмурилась, но подчинилась, потом подумала и тоже грохнула его на газету. Она и сама прекрасно понимала, что эти железки ей совершенно не подходят, — то же самое было в свое время с велосипедом, с автомобилем, с компьютером, — и уже предчувствовала долгий унизительный процесс обучения. Она сообразила, что совершила какую-то грубую ошибку, но не знала какую.
Я взял пушку, осмотрел, вытащил магазин, оттянул ствольную коробку, вставил магазин обратно — он был пустой. «Возьми, пожалуйста, — сказал я и протянул его рукояткой вперед. Анька приняла. — Теперь дай мне». Она на мгновение замерла, а потом, озарившись улыбкой, взяла за ствол и подала его уже как положено. Ура! Урок начался: я показал ей способ разборки, объяснил принцип работы, про затвор, патроны и тому подобное, но скажу честно: мне было как-то противно — все это представлялось совершенно ненужным, мало того — вооружая Аньку, я совершал преступление, ведь, если вдуматься, дать женщине заряженный пистолет — это все равно что посадить на трассе за руль плохо дрессированную обезьяну.
Она сказала: «Обидно, что я не вышла к нему, не пригласила зайти и вообще. Но, сам понимаешь…» Я пытался представить.
Да, Борькина гибель тогда вызывала у меня непонятные ощущения — правда, она пока существовала исключительно в языке, я же не видел его мертвым, — то есть ее фактически не было. Во мне даже не поселилось ни чувство досады, ни тревога, ни жажда мести. Если бы не горе старухи Кэт, то я бы и не поверил, что с ним что-то случилось — просто очередная дурацкая выходка Паршивца, он же однажды даже сделал вид, что повесился, чтобы напугать ее, чтобы хоть как-то достать.
После Анны я подумал о Сильве, пошел искать и тут же обнаружил ее в оранжерее с лейкой. Забавно видеть полицейского, орошающего огурцы, особенно, если на нем кроме формы желтые резиновые сапоги и такие же перчатки. Об этом я ей сразу же доложил, а она сказала: «Слушай, будь другом, добей их, тут осталось всего два ряда, а я пока что-нибудь съем. Ей-богу, маковой росинки с утра не было — просто какой-то сумасшедший дом». Я взял у нее лейку и пошел к бочке, она сбросила перчатки и убежала.
Когда я потом зашел к ней на кухню, она уже размешивала чай в огромной кружке и кого-то слушала в телефоне. Я вымыл руки и сел, не дожидаясь приглашения, под огромное комнатное растение. У них почему-то все равно пахло не дачей, а деревенским домом, хотя прямо посередине сияла новая плита, в углу скромно белела посудомоечная машина, матовый бак гигантского водогрея тихо светил красным фонариком. Наверно, из-за печки — дымит, запах въелся, думал я, глядя на Сильву, которая молча кому-то кивала и что-то записывала карандашом, время от времени явно неодобрительно поглядывая на мои кроссовки. «Рая звонила, — наконец сказала она и выключила трубку. — Помнишь ее? Она прислала заключение: Борис погиб от потери крови — ранение аорты. Дальше пока непонятно: орудие, говорит, нетривиальное, на шее — след, похоже, от электрошокера, — ужас какой-то! Но ты никому ничего не говори. Да, как там Екатерина Самойловна? Вот, пусть Аня с ней побудет — мне кажется, они подружились, я за нее тоже очень переживаю. Кошмар! — И замотала своими кудряшками: — Кошмар, кошмар, кошмар! — а потом вдруг встрепенулась: — У тебя документы с собой? Отлично, поехали — там уже вся прокуратура — прямо сегодня расскажешь им, когда ты Бориса видел последний раз, с кем, что он говорил и где ты был прошлой ночью, и хватит мне тут топтать грязными ногами».
А что мне стоило изложить подробности неожиданной попойки у Валентины Семеновны? Десять минут — я только не вспомнил дату, по-моему, в тот день, когда моя свистулечка занедужила — за числами не уследишь, — нетерпение томило вечность, и еще я объяснил, что за отчетный период мы видели тех потаскух, наверно, десять раз — в магазине, на пляже, на почте, в новом ресторане у базара, где-то еще, и его с ними тоже видели, но не разговаривали, он только подмигивал издали и делал за спиной у них знаки, мол, киряем — чума! Притом они оставались в тех же ролях: благодушный Шаляпин с редкой непосредственностью прилюдно лазил у пухленькой под майкой, та хохотала, а длинная таскалась за ними с изжогой на морде.
Я нашел свою птичку-незабудочку крайне фрустрированной. Она лежала у меня в номере на диване, укрывшись пледом, совершенно одетая, даже в туфлях. «Я чуть не умерла тут одна, — шептала она, целуя меня и крепко обнимая, — страшно». Войдя, я обратил внимание, что горели все лампы: в прихожей, в ванной, над кроватью, на столе, у дивана и под потолком. «Вот дурочка, — сказал я, — чего тебе бояться?» — «Думала, что ты больше не придешь».
Я отпустил ее хрупкую спинку и потянулся к выключателю. «Не надо, не надо, — попросила она, — пусть все будет, как в первый раз».
Мы долго стояли обнявшись, с трудом удерживая равновесие, и пожирали друг друга. В конце концов я, не прерывая поцелуй, залез к ней под юбочку. Она, конечно, раздвинула ножки, чтобы мне было удобно разделить пополам шелковую шубку ее зверюшки, и впилась ноготками в мою лопатку. Ее крохотные причиндалы плавали в неге и влаге, даже вход был немного открыт, мои дерзкие пальцы увидели жаркий соломенный свет из него. Там — небытие, подумал я. Почему все считают, что это — мрак? Сияние!
Тихо мяукавшее музыкой радио неожиданно громко объявило: «Ветер — в окно». Я покосился на занавески — ничего подобного, только из форточки пахло цветами шиповника. «Не верь, — шепнул я, — это выдумки». Она открыла глаза и хихикнула. А из радио кто-то пожаловался Колькиным голосом: «Дух оказывается так беден, что для своего оживления он как будто лишь томится по скудному чувству божественного вообще, как в песчаной пустыне путник — по глотку простой воды. По тому, чем довольствуется дух, можно судить о величине его потери».
Тем временем один из бесстыжих искателей обнаружил в складочке тайную игрушку, обогнул ее головку несколько раз и отступил. Моя птичка чуть-чуть отстранилась от меня, ее ротик округлился в настороженном удивлении. Я повторил движение по окружности, потом еще и еще, но очень медленно, и уже не останавливался. «Как маленькую…» — прошептала она и оцепенела, будто прислушиваясь к эху своего слова, будто еще не веря в реальность прикосновения, будто еще сомневаясь в серьезности намерений экспансиониста или в его способности. Недоверие моей голубки таяло медленно, тревога на губах постепенно сменялась удовлетворением — в какой-то миг она даже слегка кивнула: «Правильно, правильно», и уже без опаски стала жадненько потреблять только прикосновения — вот такие, во-от такие, во-от таки-ие… По тому, как бровки поехали вверх, я угадал о ее желании, чтобы это длилось вечно. А мне? Да, мне тоже хотелось провести остаток дней в упоительном обладании, в шелковом коконе, в хрупком целлофане, на одной ноге.
Но мир снова обнаружил свое присутствие: теперь послышался Анькин голос: «Желая пребывать в самом средоточии и в самых глубинах, он наделе стремится лишь к неопределенному наслаждению неопределенной божественностью… — последовала небольшая пауза, и, вероятно, перехватив воздуха, как будто ей от волнения недостало дыхания, Анна продолжила: — Жизнь бога и божественное познавание можно, конечно, провозгласить некоторой игрой любви с самой собой; однако эта идея опускается до назидательности и даже до пошлости, если при этом недостает серьезности, страдания, терпения и работы негативного». «Какие дураки, нашли время!» — вознегодовал я, и у меня сразу практически свело предплечье, потому что милые коленочки моей рыбки давно подгибались, и мне приходилось буквально удерживать крошечку одной рукой за спинку, чтобы она не осела на пол, а другой — трогать снизу; эту кисть тоже прихватывала судорога, и трусики мешали, а тут еще этот безумный культпросвет (Анька-сука со своим Гегелем) — это же надо, да? Но это сейчас я так обстоятельно передаю, а тогда я мало что соображал и мое сердце просто выскакивало из груди, я только говорил себе: «Терпи», и терпел по примеру великих отшельников, изнурявших себя сотни сотен лет на вершине горы Меру.