Страница 21 из 60
Как-то Модест Захарович пригласил Митю в трактир братьев Трясовых, в «чистое» отделение. Трактир все называли «Три совы», по созвучью и потому, что три брата Трясовы, державшие его, были ни дать ни взять — совы! Нос крючком, круглые глаза под косматыми бровями, и, главное, по ночам работали. Из-за интересного названия и хорошей стряпни народ валом валил к «совам».
Протасов по-стариковски быстро захмелел, ослабел, стал многословно жаловаться:
— Кончились наши времена! Молодежь идет другой дорогой: кружки, политэкономия… Проза! А мы, бывало!.. Мою квартиру Каракозов посещал. Сидел с ним, как сейчас вот с вами. Этими вот руками начинял бомбы в подвале… Да, это вам не книжки рабочим почитывать! Пустая, скажу вам, затея! Лично я не одобряю… Старая гвардия уничтожена. Кто в глубине Сибири, кто отошел от дела. Горько, но что поделаешь?
Семинарист пил, не отставая, слушал без возражений. И то и другое нравилось Модесту Захаровичу. Он пообещал устроить Митю на курсы телеграфистов.
Услышав об этом Гонцов обрадовался:
— Говорил тебе: будет толк! Знаешь, что такое для нас телеграфист? О будущем ты думал? То-то!
Митя полюбил свою конторку — застекленную будку в цеху, разнообразные звуки, долетавшие сюда, шум вращающихся маховиков, шорох приводных ремней, монотонный гул мастерской.
Конторка была завалена нарядами, табелями, ведомостями. Среди бумаг легко было спрятать запрещенную литературу, под мерный шум удобно переговорить с товарищами.
Литературу доставлял Миней из Томска, из Иркутска. Митя переписывал прокламации Сибирского социал-демократического союза. Экземпляров требовалось много: в Хилок, в Шилку, в Оловянную. На других участках тоже были свои люди: отовсюду требовали листки. Гонцов заставил Митю завести учет: куда, сколько посылали. Условным обозначением, шифром, Митя записывал: «Десятнику — две сотни костылей». «Костыли» — прокламации, «Десятник» — кличка Левона Левоныча.
Мите вспоминалось чернобородое узкоглазое лицо и пытливые расспросы товарища. Теперь Левоныч работал путевым рабочим на той самой станции, которую они с Митей строили.
Миней говорил, что он человек надежный: «Надо бы постараться устроить его путевым обходчиком. Тогда он получит казенную сторожку при дороге, и у нас будет хорошее убежище, если придется скрываться».
Гонцов приносил прокламации в Митину конторку, осторожно разглаживая примявшиеся уголки тонких листков, внушал:
— На широкую дорогу выходим. Видишь, подпись: «Сибирский социал-демократический союз». Сила нас, брат, сила!
«Наша цель — развитие массового самосознания сибирских рабочих, пропаганда среди них идей борьбы за политическую свободу, за социализм», — переписывал Митя.
Гонцова такие слова словно опьяняли: лицо светлело, глаза туманились… Неужели уже не за горами настоящая схватка!
За работой Митя задумывался. Как быстро изменилось все! Он вспоминал темных, безответных лесорубов на участке. Сколько таких разбросано на всем огромном протяжении Великого сибирского пути! Но протягивался рельсовый путь, соединяя дистанции на громадной территории от Урала до Байкала и Амура, связывая изолированный до сей поры край с Россией, ширилось и рабочее движение.
Как-то Модест Захарович пригласил своего любимца Новоявленского к себе на квартиру: ссыльная интеллигенция соберется, будет интересный приезжий. «Тряхнем стариной!»
Митя знал о готовящейся вечеринке от Минея, приглашенного Алексеевым. Когда Митя пришел, народу было уже много и на блюдечках горками лежали окурки. Митя никого здесь не знал, кроме Минея. Но оба сделали вид, будто впервые видят друг друга. Внимание присутствующих было обращено на гостя, из-за которого и собрались сегодня. Орел! Настоящий орел! Зоркий взгляд, крупный характерный нос, гордая осанка…
Полная дама, соседка Мити по столу, сделав большие глаза, объяснила ему, что это «сам Леонид Михайлович», и добавила:
— Фамилии у него нет. Понимаете?! Это крупная героическая личность.
В городе Леонид Михайлович был проездом; куда он ехал, никто не знал. Гость говорил без умолку. В столовой был слышен только один его рокочущий бас:
— Дай бог памяти… Да, лет восемь назад я бежал из Зерентуйской тюрьмы, переодетый казачьим офицером. Скрывался у друзей. Потом стало опасным оставаться на месте. А без документов ехать тоже нельзя! Ну-с, изыскали довольно оригинальный способ. Уложили меня, раба божьего, в корзину — спасибо, пиджак под голову приспособили. Обвязали корзину веревкой и положили в сани. Одна молодая девица сопровождала этот оригинальный багаж до безопасного убежища. Все было бы ничего, если бы только чертовски не хотелось курить! Я, признаюсь, помянул царя Давида и всю кротость его… Должен сказать, однако, что дни, проведенные в корзине были не худшими в моей жизни, особенно, если вспомнить Александровский централ… Нуте-с, потом был переход границы… А через неделю я возвращался в Россию. Ехал прекрасно, с паспортом коммерсанта из Бремена, вез взрывчатку в двух чемоданах. Всю дорогу играл, в штосс. Проиграл, как сейчас помню, двадцать пять рублей жандармскому подполковнику. В Варшаве он уговорил меня заехать к нему.
Рассказчик сделал паузу. Ему захлопали.
Все сразу заговорили. Кто-то спросил:
— А как вы смотрите на современное положение?
Гость ответил неопределенно:
— Надо работать, ближе подойти к народу.
Студент с гладко зачесанными и остриженными в скобку волосами подхватил:
— Вы, конечно, имеете в виду крестьянство?
— Безусловно… Простите, устал… — и гость заговорил с соседкой.
Григорий Леонтьевич Алексеев улыбнулся словам приезжего. Большой рукой с худыми стариковскими пальцами провел по упорно не седеющей голове.
«Ближе к народу»… Много лет тому назад бурной весной они с братом, — его уже нет в живых, умер на каторге, — в крестьянской одежде, с паспортами крестьян Саратовской губернии, шли по размытым дождями дорогам Заволжья. Как они были молоды тогда, как самонадеянны!
Пришли в большое богатое село, нанялись на мельницу. Исподволь начали говорить с мужиками. Ничем не выделялись в народе, жили неплохо и даже уважением пользовались как грамотные и непьющие. Но едва стали «вникать в нужды населения» — от братьев отшатнулись. Кончилось все доносом и арестом.
Да, «хождение в народ» было ошибкой, заблуждением.
То, что делалось потом уже от разочарования, с отчаяния — бомбы, покушения, — тоже было ошибкой. Распыляли силы, вместо того чтобы собрать их в кулак и обрушить на самодержавие!
Ну что же! Он заблуждался честно. Не пресмыкался перед правительством, как многие его бывшие единомышленники, уповая на уступки, на облегчение участи народной «милостивым монаршим соизволением», не проповедовал теорию самодержавия, как «искони русского народного образа правления».
Он и остался честным. От молодых не отвернулся, не захотел одинокой «гордой» старости. Вот Минея наши «старики» высмеивают за то, что с рабочими связался. А он, Алексеев, не смеется. Помогает чем может и пока может. Положение у него в Чите неплохое. Губернатор Федоровский был ему когда-го знаком, встречались в обществе, делает кое-какие поблажки старому ссыльному; утвердил директором музея, помог отправить в Питер старшего сына, Гришу. Тот давно уже преуспевает на государственной службе. Григорий Леонтьевич с усмешкой вспомнил: важный Гришка стал, чиновник… По-настоящему близок ему был младший, Андрейка, гимназист. Горяч, бескорыстен. Таким он сам был смолоду.
Митя вышел в соседнюю комнату. Здесь в кружке молодежи стоял Миней. На него наскакивал все тот же студент, причесанный «а ля мужик». До Мити донеслись слова студента:
— «Ближе к народу»! Слышали, как он это сказал? Но, господа, что такое народ? — Студент победоносно оглядел окружающих: — Это крестьянство, крестьянство и еще раз крестьянство! Наш предприимчивый, оборотистый сибирский мужичок — вот кто решает судьбы нашего края!
Миней с раздражением ответил:
— Этот ваш оборотистый мужик прежде всего оседлает своего односельчанина! Дай ему волю, так он всю деревню по миру пустит!