Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 88

Щеголь опасливо покосился на Хайяма, решая, подойти или пройти мимо, но тщеславие пересилило. Сложив на груди узкие ладони, он поклонился имаму, не удостоив его спутника даже взглядом.

— Мир тебе, светоч познания!

— И тебе мир, незнакомец.

— Мы знакомы, высокочтимый имам, — улыбнулся любитель слов. — Я услаждал твой слух касыдой в одном ученом собрании.

— Да? И что же я сказал тогда?

— Ты был приветлив со мной и сказал, что рифма моей касыды подобна строкам несравненного Насир-и-Хусроу, яркость сравнений — творениям Рудаки, а скорбь любовного томления увлажняет ресницы воспоминаниями о Абу-Теммаме.

— А ты не перепутал? Наверное, я был здорово пьян, если мог выдумать такое! Вижу, ты преуспел за эти годы. Ты выбрал дело по душе? Стал каллиграфом, булочником, банщиком, или на беду свою, евнухом?

— Я не могу жить без поэзии!

— Что ж, случается и такое. Верно, ибн Джамал? Приходит называющий себя поэтом и начинает пронзительно вопить: «Я не могу жить без поэзии!» Она же отвечает: «Но ведь я без тебя могу, зачем принуждаешь меня к сожительству?» Но такой и слышать не хочет, продолжает кричать дурным голосом, как верблюд в пору гона.

Ибн Джамал шел за Хайямом, боясь пропустить хоть одно слово; за ним, отстав на два шага и стараясь казаться равнодушным, шествовал сочинитель рифм в сафьяновых туфлях, но шею его влекло любопытство, как курицу — рассыпанные зерна.

— Случилось мне знать одного юношу в Газне, — с улыбкой продолжал Хайям, — который, вместо того чтобы прилежно учиться в медресе, писал касыды, за что его часто били учителя. Но то ли кожа у него была толще буйволиной, то ли он действительно любил соединять слова в строки, но этот несчастный никому не давал прохода без того, чтобы не всучить пару-тройку касыд. Хотя, если признаться, сочинял он неплохо.

— И что же? — нетерпеливо спросил тот, кто не мог жить без поэзии.

— А, это ты? Прости, я и не знал, что кто-то идет следом за нами. А юноша... Кто видел переболевших оспой, тот узнает их по отметинам на лице. Так и тот юноша переболел поэзией — он вдруг вбил себе в голову, что должен стать поваром. Шейх Абу-ль-Маджид Санаи, которого я считаю лучшим из всей своры пишущих на фарси, пришел к родителям глупца открыть им, что их сын — поэт, и дар его редчайший, от щедрости аллаха. Отец, а он был оружейник, увидев в своем доме богатого господина, пообещал спустить шкуру с сына, если он не станет поэтом, — вот улыбка судьбы. Но юноша стоял на своем: хочу быть поваром, у меня к этому влечение! Сейчас он главный пловщик султана Мухаммада, и думаю, в этом деле ему нет равных.

— Конечно, чего ждать от сына низкого человека! — Нишапурец, подбоченясь, погладил холеную бородку; в перстне ярко вспыхнул лал. Багдадец задумчиво смотрел вдаль.

— Ты тоже так считаешь, ибн Джамал?

— Какое право я имею судить других, если сам ничтожен?

— А я думаю, парень правильно сделал, — вмешался в разговор чайханщик, вышедший из чайханы обсушить пот на толстой груди.

— Мир тебе, Абдулла! Чайханщики — люди, сведущие во всех делах, и мнение их достойно внимания. Интересно, что ты скажешь о назначении поэта?

— За меня сказал Абу Али: «Поэты — принцы вселенной». По сложности ваше дело сравнимо с нашим. Чай варят в каждом доме, а лучший чайханщик один на весь город, даже если он огромен, как Багдад. Вода, огонь и чай — вот наше богатство. Но мой дед говорил, что семь поколений должны переливать чай из пиалы в чайник и в пиалу из чайника, пока он не обретет совершенную крепость, аромат, вкус и цвет настоя.

— Ты прав, Абдулла, но не во всем. Тем поэт и отличается от тебя, что в своем сердце хранит боль, знания и мудрость семи поколений, а судья ему все остальные поколения, сколько бы их ни пришло. Чай выдыхается и мутнеет между двумя молитвами, а написанное пером несокрушимо. Слово — послание сердца. Однажды шах Ануширван Справедливый сел на коня, чтобы поохотиться. Проезжая по окраине деревни, он увидел девяностолетнего старика, сажавшего ореховое дерево. Шах удивился, ибо, только становясь двадцатилетним, орех приносит плоды, и сказал: «Эй, старик! Ты сажаешь ореховое дерево?» — «Да, повелитель». Шах спросил: «Сколько же ты думаешь прожить, чтобы узнать вкус орехов?» На что услышал: «Они посадили, а мы съели, мы сажаем, а они съедят». Вот ответ поэта.

В нашем городе есть мастера шестидесяти ремесел, Абдулла, — чайханщики, ткачи, стекольщики, каменотесы, банщики, гончары, оружейники, ювелиры, резчики по дереву, медники и другие. Среди этих ремесел нет ни одного, по трудности сравнимого с работой поэта. Только копатели кяризов. Они роют колодцы в песках — копают землю на двадцать, на пятьдесят, на сто локтей! Пока из глубины не выступит желанная вода, лучше которой нет ничего. Им не хватает воздуха, они стиснуты сырыми стенами колодца, в любой момент готового обрушиться и заживо похоронить мастера. Но они копают, копают, а найдя воду, роют другой колодец. И так десятки колодцев — год за годом. И каждый соединен с другим подземным ходом, собирая тоненькие ручейки в неиссякаемый источник. От этой работы у копателей колодцев желтеют щеки, впадает грудь и горлом идет кровь. Они умирают, а вода, их вода, спасает людей от жажды, от отчаяния, от бессилия. Вот...

Хайям побледнел и, силясь что-то сказать, жадно глотал воздух. Ибн Джамал подхватил его на руки, не зная, что делать.

— Сюда, сюда, — засуетился Абдулла, расталкивая зевак, загородивших вход в чайхану.

Хайяма положили на суфу, подложив под голову подушку, и развязали пояс халата.

— Господин, уже побежали за лекарем.





— Лучше... домой... домой... — Язык с трудом повиновался Хайяму.

Тут же остановили арбу зеленщика, разгрузили корзины с перцем, луком, редькой; имама бережно положили на кошму, подстеленную Абдуллой. Он лежал и слабо улыбался. Небо опрокинулось над ним, щекоча глаза нестерпимой голубизной. Огромное облако плыло, не отставая от арбы, до самого дома.

Когда больного вносили в узкую дверь и неловко повернули, Хайям крикнул — такая боль пронзила грудь. Нос с благородной горбинкой заострился, лицо побелело от боли. Словно сквозь дым он видел людей, знакомого врача, почувствовал под халатом его пальцы, холодные от льда, накрошенного в бычий пузырь.

— Где болит, Гийас ад-Дин?

— Под ключицей... очень...

— А здесь? — Хаким стукнул согнутым пальцем пониже левого соска.

— Больно...

— Поднимите ему голову.

Придерживая пузырь со льдом, привязанный полотном к голове, больного приподняли. Врач поднес ему толстую фарфоровую чашку, в которой с треском и густым дымом тлел коричневый шарик. Губам стало тепло.

— Дыши!

С каждым глотком дыма дышать становилось безболезненней и легче.

— Теперь болит?

— Под ключицей нет... там больно.

— Через каждые два часа пей по десять капель из этого пузырька. Запивай горячим козьим молоком.

— Что в нем?

— Сумбул, китайская корица, дикий имбирь, семена укропа — настоянные на виноградном вине.

— Вот видишь, лекарь, на вине. Дай мне попить, пересохло во рту.

— Принесите молока.

— От молока у меня изжога.

— Если будет изжога, проглоти косточку маслины или разжуй пять зернышек овса.

— Ты не врач, а палач... Вместо того, чтобы лечить больного, ты издеваешься над ним. Я болен, но не болезнь угрожает моей жизни, а отказ от вина... Самое удивительное, лекарь: чего бы я ни принимал внутрь при болезни — все вредит мне, кроме вина.

— Гийас ад-Дин, ты сам был врачом, и не мне говорить тебе о вреде пьянства, — достаточно того, что сказал пророк.

— То, что сказал пророк, я знаю лучше тебя. Но неужели ты никогда не задумывался, почему люди тянутся к вину, а не к отварам и мазям, хотя кровь лозы, как ты утверждаешь, вредна, а лекарства полезны? Мы были каплей жидкости, вложенной в чресла, извергнутой наружу пламенем страсти... Поживем и умрем... Время между нашим приходом и уходом надо прожить радостно, — и без того в наши сердца создатель вложил немало скорби. Или ты думаешь, с тобой время поступит иначе, чем с другими? Знаешь ли ты, в чем цель моего поклонения вину? Не поклоняться никому, в том числе и себе. К тому же я пью, но не пьянствую.