Страница 82 из 83
Как я люблю весенние сады в яблоневом и вишневом цвету, когда не разобрать, откуда идет свет, — то ли от выбеленных хат, толи от цветущих деревьев. Или льется из души твоей, переполненной любовью и печалью. Все покрывается легкой, воздушной, белой фатой.
Как я люблю томительные летние дни, когда полуденное солнце палит нещадно, образуя миражи, и издали станица кажется как бы парящей в воздухе, то ли поднимающимся в небо, то ли нисходящим с небес таинственным, неведомым градом…
Как я люблю тихое, раннее утро, когда белесый, молочный туман стелется над водой ерика. Стынет сонный камыш. Только изредка тишину вдруг вспугивает всплеск рыбы. Росинки ярко искрятся в мокрой траве. В купах акации глуховато, словно еще не совсем проснувшись, воркует горлица. Какие-то смутные, неопределенные надежды на новый день роятся в сознании, постепенно заглушаемые теми неотложными житейскими делами и заботами, ради которых этот новый день и приходит…
Как я люблю эти солнечные, золотые дни ранней осени. Хрустальные, прозрачные над золотым жнивьем, чуть подернутые дымкой. В густом, за лето настоянном воздухе лениво плавают пчелы.
Как я люблю эти глубокие, бездонные, тихие ночи, нарушаемые лишь серебряным стрекотом сверчка, когда крупные звезды взирают на тебя с небес, не мигая, то ли о чем-то спрашивая, то ли, чего-то ожидая от тебя. Когда небо вдруг прочертит метеорит или далекая безвестная звезда, и ты встрепенешься от неожиданности и испуга. Как прекрасен этот загадочный, неизвестно с какой целью распахнутый перед тобой таинственный мир!.. Где-то лает в ночи собака. Проурчит недовольно по улице машина. То нарастает, то затихает неизвестно откуда берущаяся и неведомо как сохраняющаяся песня.
В такие краткие минуты душа наполняется ясностью и покоем. Но мне почему-то всегда в такие мгновения хочется плакать, то ли от острого ощущения того, сколь кратковременны эти чудные видения, готовые погаснуть каждый миг, то ли от того, что они мне так бесконечно дороги. И я благодарен судьбе за то, что они мне дарованы. Ведь ничего иного, более драгоценного, в этой жизни у меня нет…
Это краткие томительные минуты какого-то тревожного ожидания и прощания, с которыми извечно живет, видимо, каждый человек. Еще один день, просияв, закатился невозвратно. Зачем он был отпущен тебе, для какой цели, для какого такого дела? Что сотворил ты в его течение, какая истина тебе в нем открылась… В эти краткие минуты вдруг вспоминается как-то сразу, без отдельных подробностей, вся твоя жизнь, становится ясной и понятной, не требуя никаких объяснений.
Не гаси в себе этого томительного неясного огня, невидимо сияющего над всем мирозданием. С ним трудно жить, его тяжко нести в себе через годы. Дорожи им, ибо без него вся наша земная жизнь превращается в сплошной мрак.
И если все, что связывается на земле, связывается и на небе, то для меня это происходит здесь, в станице. Здесь пребывает моя душа. Да и нет драгоценнее воспоминаний у человека, как от первого детства его в доме родительском…
Всегда мне мечталось собирать то, что рассеяно по хуторам и станицам, в народе, но годами и десятилетиями пряталось и хоронилось, что по первому бестолковому зову «гласности» не торопилось явиться на свет Божий, уже зная его лукавство. Труд, конечно, значительный — найти что-то и возвратить его из зарубежья, вытащить нечто из архива. Но оно, столь необходимое, могло и подождать, во всяком случае оставаясь там в целости и сохранности. Но то, что хранится в народе, уже в нынешнем поколении может быть утрачено безвозвратно. Имею в виду те реликвии, хранящиеся в семьях кубанцев, которыми действительно дорожат и так просто с ними не расстаются…
Как-то, возвращаясь из станицы в Москву, я познакомился в поезде с Татьяной Васильевной Челомбитко из города Острова Псковской области, учительницей, родом из Крымска. Быстро нашли общий язык, и в этом помогла общая судьба, общая доля — дальняя сторона, где довелось жить, милая родина, где осталась вся родня. Татьяна Васильевна и поведала мне о своем уникальном деде Алексее Лебединце, прожившем трудную, полную лишений жизнь — расказачивание, голод, плен. Он был, видимо, из тех редких, одаренных природой людей, встречающихся в казачестве особенно часто, которые, вроде и не будучи образованны, многое постигают самостоятельно. Во всяком случае, он свободно владел тремя языками, помогая своим просвещенным внукам, учившимся в институтах. Кроме того, он написал обширные воспоминания. И вот теперь его внучки, три сестры, все учительницы, распорядились этими воспоминаниями так: каждая взяла себе по объемистой тетрадке. Так воспоминания казака Лебединца оказались разбросанными по России. Татьяна Васильевна пообещала, что покажет воспоминания своего деда.
Не верьте тем, кто считает дорожные встречи самыми мимолетными и легкими. Такими они являются лишь для тех, для кого и всякие прочие ни к чему не обязывают. Но случайных встреч не бывает, даже если многие и думают иначе.
Два года я регулярно и безответно донимал Татьяну Васильевну своими письмами с просьбами выслать воспоминания деда, убеждая, что, если не опубликуем их, они могут затеряться. Чувствовал, что ей было не до этого. И вот, когда уродливые плоды демократии в нашем обществе начали уже созревать, когда стало совершенно ясно, что мы снова по простоте душевной, доверчивости и легкомыслию попали в ловушку, я получил от нее письмо, столь меня взволновавшее: «С момента нашей встречи в поезде столько всего произошло, столько изменилось в стране, что я пересмотрела свои взгляды на жизнь, на эти дорогие для меня реликвии… За это время я потеряла дорогих мне людей — умерла мама, дочь, дядя… Меня столько раз обманывали в этой нашей стране, что я уже не думаю, что все, что имею, действительно дорогое, могу отдать в чужие руки. В этой стране это никому не нужно и не интересно. Сейчас все живут сегодняшним днем, о прошлом забыли, в будущее заглядывать боятся. Единственно, кому это действительно будет всегда нужно — это нашим детям и внукам. Пусть все это им и остается… Простите меня Бога ради за то, что не оправдала ваших надежд».
Это надо бы виниться мне перед вами, Татьяна Васильевна, что донимал вас своими письмами, не зная о всей глубине вашего горя… Вы, безусловно, правы. Да и как можно доверять такому лукавому, такому бесцеремонному свету… Я понимаю вас, потому что и моя душа уже испепелена болью, черна, как выжженное после покоса пшеничное поле… В одном только я с вами не согласен — в настойчивом назывании нашей страны, нашей дорогой, единственной на все времена России, этой. По этому можно убедиться, что те, кто хотел накинуть на нас узду, кажется, в определенной мере добились своего. Для них наша страна действительно эта, потому что родина их там, где им хорошо. А у нас с вами нет другой страны. Нам некуда, да и незачем, податься, что бы здесь ни происходило. Нам некуда ехать от дорогих могил, с этой земли, в которую и нам в свой час предстоит лечь… Так зачем же этим недобрым, лукавым людям согласием своим потакать и помогать в их губительном, нечеловеческом деле…
Я, конечно, ничем не могу оправдаться перед вами. Словами тут уже ничего не сделать. Но здесь-то только и начинается моя трудная, неблагодарная работа собирателя…
Я не то что просмотрел в юности свою родину, а теперь запоздало, суматошно и раскаянно к ней возвращаюсь. Я ее просто люблю. И хотя признаваться в этом как-то неловко, что делать, коль мои слабые слова не могут выразить переполняющих меня чувств. И чем далее, чем меньше у меня остается времени любоваться ею — вдыхать ее горьковатый полынный воздух, всматриваться в ее распахнутый простор, тем люблю ее сильнее, тем она для меня дороже, тем большими тайнами она мне открывается… Ведь это единственное место, где меня еще ждут, что наполняет жизнь смыслом и чувством нужности твоей на земле…
Пусть маловерные порываются в новое светлое будущее, в новые дали и выси «прогресса», а я более никуда не хочу, кроме как в родную станицу, в ее пыльные улочки и тенистые дворы-огороды, где хорошо думается и трудно живется, где растет никем не видимое, где шумит никем, кроме меня самого, не слышимое, мое родовое древо. Достало бы сил разумно распорядиться тем немногим, что есть. А потому, все мои душевные усилия удержаться в себе самом так или иначе имеют форму возвращения в станицу, в свою Стеблиевку… Никогда мне, видимо, сюда уже не вернуться, познавши то, что делается на белом свете, — прошедшего не воротить, содеянного не поправить. И если и думается о чем, так только о том, чтобы, когда придет час, все-таки здесь успокоиться на все времена…