Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 83



Некогда вокруг Косатой балки были станичные земельные наделы — царэны, кипела богатая жизнь. Потом, после прогрессивных революционных преобразований, все пошло прахом, и долго еще полуразрушенные саманные стены с облупившейся побелкой, одичавшие виноградные лозы да пестрые мальвы на развалинах напоминали о миновавшем…

Здесь думается о бренности бытия, о быстротечности человеческой жизни, о нашей беспомощности перед ее неповторимостью и невозвратностью. На этих родных развалинах ни в какое бессмертие душ не верится. Но сама мысль о бессмертии делает человеческую жизнь иной. Не потому, что оно есть как таковое в нашем его жалком земном понимании, а потому, что без веры в него все наше земное существование становится бесцветным и бессмысленным.

Один из станичников на просьбу рассказать о Косатой балке сказал так: «Она ведь всех нас спасла, во всяком случае многих из нас. Во время голода тридцать третьего года, да и в сорок седьмом году, рыбой из Косатой балки люди только и спасались».

Да и не только рыбой. Мама моя рассказывала, как они с отцом, молодые, только поженившиеся, пережившие великую войну и чудом на ней уцелевшие, ходили на Косатую балку копать корешки рогоза, чтобы не погибнуть от голода.

Другой станичник, говоря о ее нынешнем состоянии и положении, прямо-таки озадачил меня, сказав, что она всех погубит… Зайдя к нему во двор, я увидел новую, просмоленную бай-ду, большую лодку. Но, поскольку живет он вдали от воды, от ерика, это меня удивило, и я спросил его, зачем ему байда?.. Ответил он не сразу, а лишь после нескольких рюмок. Дело, как он полагал, в том, что, построив пруды на месте Косатой балки, преградили тем самым естественный сток вод в лиманы и далее — в море. А потому, рано или поздно, в какое-либо весеннее половодье станицу может затопить, и все мы, как он выразился, поплывем, как пауки… Так что это вовсе и не байда, а ковчег… Когда, мол, придет время — всякой твари по паре и… Люди ведь не думают о своем спасении, — закончил он.

Такая надежда на спасение показалась мне вероятной и вполне возможной. Даже приятно удивило, что среди нас, беспечных, есть человек, думающий о спасении своем. И все же мне представлялось, что наивные времена человеческого детства давно миновали, и в этой, разбушевавшейся, слепой, беспощадной стихии, пошатнувшемся мире человеку так просто уже не уберечься. Надо прежде всего думать о спасении души своей… Но и спасение в его варианте было небезосновательным. На это как бы указывало само название степного пространства, километров в десять от станицы до Косатой балки. Некогда оно называлось Сага, что значит место, залитое водой…

Кто, зачем и почему дал этой степной равнине такое название, которое в себе самом словно уже таило опасность — Сага, — затопленное место?.. Но зачем теперь я, когда значение слова вроде бы стерлось, забылось, искушаю себя памятью и воскрешаю его?.. Видимо, единственно для того, чтобы самому убедиться в том, как зависимы мы от слова, от его смысла, порой нам неведомого, от его духа, от его неяркого, но неизбывного свечения…

Мне и теперь ясно слышится, все еще помнится терпкий, горьковатый, солончаковый запах этой Саги. Видятся светлые метелки полыни, несмело взметнувшиеся на уже выгоревшей под нещадным солнцем земле. Изрытый коровьими копытами, с сизоватым отливом чернозем, ссохшийся в острые, мешающие идти кочки. Сухо, с легким звоном стрекочет в уже пожелтевшей траве кузнечик. От зноя туманится сознание. Темной, синеватой полоской стынет вдали станица. В высоком, бездонном небе свободно парит коршун, что-то высматривая, выискивая или навсегда запоминая родные просторы.

А впереди влечет и манит голубым разливом бреющий на горизонте мираж…

Родимая степь… Никогда мне, видно, уже не забыть ее запахов и звуков, расширяющего душу простора, ничем не заменить, ничем не заглушить в сердце и в сознании этого знойного мерцания однажды мне выпавшего кубанского дня…

Мне хотелось понять, в силу каких причин то, что некогда было спасением, может стать вдруг опасностью… А потому в рассказах своих я ничего не выдумываю. Что делать, коль у нас и самая из волшебных сказок не избегает упрека в покушении на оскорбление личности. Я лишь отбираю факты из жизни конкретных людей, меня особенно взволновавшие и поразившие, о которых мне каким-то, подчас невероятным образом, становилось известно, ибо много раз убеждался в том, что никакой вымысел не может сравниться с тем, как порой судьба закручивает людские жизни. К тому же времена чудесных вымыслов давно прошли. А нынешние туповатые, авантюрные, даже дурковатые выдумки, выдаваемые за словесность, кому они нужны, кроме уж самых незадачливых, но с непомерной претензией на прогрессивность, а по сути — глубоко несчастных людей… Но человек ведь не так прост. И слава богу, что он такой, что не позволяет лепить из себя все, что вздумается любому проходимцу, всякому хищнику в человеческом обличии…



Это повествование вовсе не о прошлом, во всяком случае не только о нем. Ведь наше прошлое обладает невероятным свойством: оно как бы не проходит, как бы все время возвращается или кружится на месте…

Постепенно, с годами, трудно и медленно жизнь вокруг Ко-сатой балки успокоилась. Со временем балка облепилась вокруг полевыми станами, фермами, овечьими кошарами, как некогда — царэнами. В ясную погоду из станицы был виден металлический ветряк, там установленный, который маячил на горизонте, как огромный металлический одуванчик…

Прошлое уже лишь иногда давало о себе знать. В основном легендами, да уже потускневшими со временем былями. Где-то там, на Косатой балке, в восемнадцатом году был зарублен учитель и атаман Арсений Строгий с братом своим. В то время, а может быть и по сей день, самый образованный человек станицы. Зарублен захмелевшими от свободы, как от самогона, дурачками, которых, как несмышленых телят, сгуртовали и столкнули в тупой, им самим непонятной братоубийственной бойне. Зарублены были братья лишь потому, что встретились разъезду в пустынной степи беззащитными…

Какие цветы, какие травы прорастают ежегодно теперь на том месте… Эта ли сизая полынь, или тот фиолетовый, красноватый кермек…

Самыми захватывающими из тех историй были, конечно, рассказы о Рябоконе, о Василии Федоровиче Рябоконе, народном заступнике и мстителе. Никем в те годы не записанные, они, тем не менее, и до сих пор живут по хуторам и станицам, рассказываемые внукам в поучение и на воспитание.

Но не только интерес исторический представляют для меня эти были и легенды о Рябоконе. Так или иначе, они касались многих, в том числе и меня. К деду моей жены Александру Беде как-то зашел человек от Рябоконя, созывая казаков в свое Христово воинство. Кто-то постарался, донес об этом. Деда забрали, держали в тюрьме в Краснодаре. Отбили легкие и выпустили уже безнадежно больным туберкулезом. Некогда любивший петь, охочий до шуток, вообще пофилософствовать про жизнь, хороший мастер-сапожник превратился в желчного, сломленного старика.

Умер он в сорок седьмом. И до последних дней все задавался вопросом: «Казалы, шо далы нам свободу. Дэж та свобода?» А умирая, завещал: «Не хочу быть похороненным на одном кладбище с коммунистами. Оставьте меня дома..» Так и не ушел никуда со двора. Остался одиноко и сиротливо похороненным у себя в подворье, в своем саду.

Проходя теперь мимо его двора, я сквозь редкую огорожу вижу еле приметный холмик без креста, угадываемый лишь по стайке темно-зеленых неприхотливых цветов ириса…

С тех странных времен сохранилось свидетельство. Уцелело оно в письме сестры, отправленном брату за рубеж: «Дорогой брат, мы пока живы и здоровы, но у нас все забрали — пшеницу и весь скот. Больше, чем в 200 дворах, в один день поднялся плач с утра до вечера, как будто в каждом доме умер человек. Волос дыбом становится. Плакали те, у кого забрали, и плакали те, за которыми была очередь. Некоторые говорили: наверно, пришел свету конец…

Наступает церковный праздник 22 октября — Казанской иконы Божьей Матери. Зазвонили в церкви в колокола, народ начал приходить в церковь, но безбожники поспешили остановить колокольный звон, взяли топоры и пилы и полезли на церковь, начали снимать главы и кресты и сбрасывать вниз.