Страница 71 из 85
Не обращая внимания на напряженную охрану и переполошившихся врачей, Роберт сел в машину и велел везти себя к выставочному павильону.
Целый квартал зданий на Адольфплац полыхал огнями. Повсюду была выставлена усиленная охрана. Машину рейхсляйтера аккуратно сопроводили к самым входным дверям, и Лей с досадой обнаружил, что в павильоне светло, как днем, и вовсю кипит работа. А он-то надеялся побыть здесь один.
Он собрался уже ехать обратно, как вдруг вспомнил слова Леоноры о том, что выставка полностью готова и вечером все участники в последний раз перед открытием прошлись по ее залам.
Он вошел внутрь. Первое, что глянуло на него с торца стены, была огромная — метр на полтора — фотография… идиота, должно быть, пациента какой-нибудь психиатрической больницы: отвратительное, лишенное мысли лицо с тупой злобой во взгляде и отвислым слюнявым ртом. А над ним надпись — «ДЕГЕНЕРАТИВНОЕ ИСКУССТВО XX века».
«Перепутал павильоны?» — мелькнула мысль.
Но вторым впечатлением — нежно-феерическим облаком экстаза — взглянула на него «Леонора в утреннем свете» — вздох счастья Максимилиана Эрнста.
Напротив — два пейзажа Карла Хофера. Между ними какое-то нагромождение геометрических фигур в розовой рамке, облепленной кусочками сусального золота. Дальше — «Белые стволы» Эмиля Нольде, несколько работ недавно умершего Кирхнера: ранние — задорные, колючие, как «Красная башня в Галле», и поздние — поблекшие, точно уставшие, полные тоски сельские пейзажи… А рядом нечто грязно-размытое, слепое, дохлорожденное.
Лей шел по залу, уже все понимая, но еще боясь в этом признаться. Вся выставка была как гнилью поражена: рядом с картинами художников висели фотографии клинических уродов, сумасшедших и их «творения». Рабочие, перевешивавшие картины, и чиновники министерства пропаганды, отдававшие им распоряжения, испуганно отворачивались от гневных взглядов рейхсляйтера; несколько раз его рука сама поднималась, чтобы сорвать со стены очередную гадость и швырнуть прочь. Но что-то его удерживало, что-то накатывалось на его презрение и гнев, точно за первой волной шла другая — мощнее, черней.
Эти работы душевнобольных, их неумелые попытки и беспомощное «самовыражение» собирала по клиникам и лечебницам… Маргарита.
Отдельно, сами по себе, они производили совсем другое впечатление, вызывали скорее жалость, боль за этих людей, напоминание о них обществу и укор ему.
Остановившись посреди зала и словно кружась в безумных контрастах, агрессии мазков и лиц, в убийственном хаосе собственных мыслей, Лей внезапно осознал… о чем просила его любимая и… что он должен сделать для нее.
Или взорвать, сжечь, уничтожить это зло… или не дать ей больше к себе прикоснуться. Как же он сразу не понял?! Не от Германии ушла Маргарита, а от него. От того, кто сейчас уйдет отсюда в свою «депрессию», в пьянку, на трибуну…
«Сделай так, чтобы я больше не возвращалась в Германию. Пока…»
Вот теперь ясно. Прости, детка. Застрелиться я себе позволить пока не могу: у меня здесь еще четверо… Но я добью свою душу, и ты постепенно излечишься, отдохнешь.
Гитлеру выставка не понравилась. Он ходил молча, недолго; лицо точно замерзло изнутри, губы были брезгливо сжаты.
Вечером он разразился монологом, из которого следовало, что эта «злая неэстетичная выдумка» полезна, как горькая пилюля, которая лично у него «в горле застряла», а затем, излив одно раздражение, впал в другое, вспомнив, как не поступил в Венскую Академию художеств, так как не представил требуемое количество работ, а именно — портретов.
— Но это бы ладно! Я был такой распиздяй, что и поделом мне! Но мои пейзажи хотя и прошли творческий конкурс, но были помечены отзывом «склонен к подражательству». Вы подумайте! Я пришел учиться! И не подражая? Кретины!!! Мы говорим — «школа Рубенса», «школа Рембрандта»! Ни один эксперт на их картинах не отличит руку мастера от руки ученика, потому что допущенные к холсту мастера ученики сами почти мастера. Под-ра-жа-тели! Но со временем, доведя подражательство, то есть мастерство, до совершенства, освоив технику рисунка, анатомию, те из них, кто отмечен был талантом, выходили из мастерских с собственными сюжетами, становились оригинальны, то есть сами делались мастерами и создавали школы. А нынешние? Взял в руки кисть, плюнул в охру, мазнул. Самовыразился! Зачем учиться?! Чему?! Если можно поваляться на диване, поковыряться в себе, изобразить… нечто левой ногой и назвать «творческими поисками»! «Самовыражением»! Не-на-вижу эти слова!
Гитлер говорил долго. Постепенно успокаиваясь, закончил так:
— Конечно, среди наших новаторов есть такие, кто сознательно отошел от ряда школ. Хофер, Пикассо, Шлихтер, например, — бесспорные мастера. Их поиски мне не интересны, но я признаю за ними право. В конце концов, мы все экспериментируем. Но эксперименты этих единиц взбаламутили поисковый инстинкт у сотен бездельников, которым место…
На этом он оборвал себя. Потом жаловался, что три ночи не мог уснуть.
Но Геббельсу не сказал ни слова.
Йозеф, давно и прочно отделивший собственные эстетические пристрастия от застарелой болезни самолюбия, был почти удовлетворен. Он распорядился срочно изъять картины названных фюрером художников и еще пару-тройку, на свой вкус, и в таком виде «Дегенеративное искусство» отправилась в «воспитательное» турне по Германии.
Лей не вернулся в клинику Шварца, и напрасно ждала его там Элеонора Карингтон, пораженная, не желающая верить в то, как обошлась с ее Максом его родина.
В ночь после посещения переделанной Геббельсом выставки Нора долго сидела в сквере перед клиникой, чувствуя необычную легкость в коленях и шум в голове, — тоже непонятный, состоящий из множества голосов, из которых она пыталась расслышать хотя бы один, способный объяснить… Нора думала о Максе, о том, как рассказать ему, как оправдать то, что увидела[41].
— Я этого года просто не помню, — сказал Гитлер Гессу под Рождество 1938 года в Бергхофе. — Остались какие-то картинки, «сцены», например как сидел на венском кладбище, у ее могилы, и как Лей отдал мне ее пистолет. Еще — как катался с Гретой в лодке у вас в Харлахинге и ловил звезды. Ни одной «сцены» для истории! Забавно, как работает память. А у тебя?
— Помню первый день рождения сына, твою речь в Вене, еще кое-что. Да в общем — так же. Наверное, память оставляет то, что выбрало сердце, — ответил Рудольф.
— Ах, Грета, Грета, — сетовал Гитлер. — Просто поверить не могу! Зачем ей эта Америка?! Как ты считаешь, не бросит он все и не уедет за ней?
— Нет, не уедет, — покачал головой Рудольф. — Ты в этом сегодня убедишься.
Когда-то в Бергхофе собирались тесным кружком — человек двадцать — и веселились как могли. Теперь по залам расхаживали известные политики, аристократы, подобные принцу Гессе или принцессе Стефании, увлеченной политикой и Адольфом, или актрисы, вроде венгерки Марики Рокк, неуравновешенной Маргарет Слезак или гордячки Ольги Чеховой. Обе не сводили с Гитлера глаз. Вообще, дамы сегодня как сговорились, готовясь к атаке на неприступный бастион — Адольфа Гитлера, который, по их мнению, должен был (да просто обязан!!!) остановить, наконец, свой выбор на одной из достойных.
Бедная Ева тихой мышкой жалась к доброй фрау Гесс и вечно беременной Герде Борман, но Юнити отнюдь не собиралась уступать и пяди завоеванных ею позиций. Ее не беспокоили происки глупых актрис или одиозных аристократок; ее раздражал сам Адольф. За час до выхода он неожиданно зашел к ней в комнату, когда она еще была не одета, уселся в кресло у нее за спиной и четверть часа наблюдал, как она примеривает бриллианты.
— Ты можешь меня поцеловать, — наконец не выдержала Юнити.
Встал, подошел сзади, посмотрел в зеркало, перед которым она сидела, наклонился и поцеловал в шею.
41
2 сентября 1939 года Макса Эрнста арестуют в Париже за немецкое происхождение. Он проведёт в лагере год. Его выпустят, но в мае 1940 арестуют снова. Нора, до конца преданная, любящая, не найдёт объяснения, не расслышит оправдания жестокой абсурдности бытия. Проведя ночь в одном из парижских скверов, мучительно вслушиваясь в свои «голоса», она успокоится, лишь когда они смолкнут в ней. Элеонора Карингтон сойдёт с ума.