Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 55



Нальянов молча кивнул.

В гостиной он сел к роялю, и пробежал пальцами по клавишам. Чёрная тень головы Нальянова слишком остро легла на белую поверхность рояля, резкий контраст заворожил Дибича и породил в нём странный вопрос.

— Слушайте, а вам никогда не приходило в голову застрелиться? — неожиданно спросил Дибич. К тому же ему всегда казалось, что такой, как Нальянов, обязательно должен думать о суициде.

Но Юлиан удивился до оторопи.

— Даже в голову никогда не входило, — пожал он плечами. — Я же вам говорил, что люблю Бога. Смерть — это совсем не Бог, очевиднейшим образом не Бог.

— И всё же, — теперь удивился Дибич, — неужели ни разу даже с мыслью не поиграли?

— Нет, — отрезал Нальянов. — Я дорого ценю жизнь. Один святой говорил, что душа самоубийцы — чертог сатаны, вместилище одержимости, и неважно, вылетела ли пуля из его револьвера, — его уже не спасти. Самоубийство — смерть во имя дьявола. Имейте мужество жить. Умереть-то любой может.

— Жить — тоже, — усмехнулся Дибич.

— Если бы все могли бы жить — никто не игрался бы с дурным помыслом о смерти, — отрезал Нальянов, и разговор оборвался.

Но Дибич, которому надо было скоротать время до полуночи, предпочёл остаться в гостиной с Нальяновым.

— Вы пока не собираетесь возвращаться в Париж?

— Возможно, в конце месяца уеду, — кивнул Нальянов.

— Вы не любите Россию?

Нальянов так удивился, что даже прервал музыкальный пассаж.

— Почему, Господи, я должен её не любить?

— Россия не имеет ни страстей, ни идей Европы. И не говорите, что мы молоды или что мы отстали…

— Я и не говорю, — пожал плечами Нальянов. Он снова начал играть, однако не спускал теперь взгляда с Дибича.

— Значит, вы патриот? — удивился Дибич. — Мне казалось, что умный русский патриотом быть не может. Большое видится на расстоянии, поэтому многие предпочитают наблюдать за Россией издалека. У нас нет общественного мнения, господствует равнодушие к долгу, презрение к мысли и достоинству человека. Нет привычек, правил, ничего, что пробуждало бы в нас симпатию или любовь, ничего прочного, ничего постоянного. Я не принадлежу к тем горячим умам, что предрекают у нас расцвет искусств под присмотром квартальных надзирателей и кучки подлецов, вылезших из грязи в князи…

Нальянов пожал плечами, перебив его.

— В чём-то вы правы, — он снова пробежал пальцами по клавишам. — Всё протекает и уходит, не оставляя следа ни вне, ни внутри нас. Мы точно странники: в своих домах как будто на постое, в семье как чужестранцы, мы даже не кочевники, ибо они сильнее привязаны к своим пустыням, чем мы к нашим городам. Мы чужды самим себе. Но русская душа сложна простотой. Кавардак в головах часто подводит нас к источнику всего и вся. Понятия не имея, что ищем, находим.



Дибич удивился.

— Это вы о себе?

— И о себе тоже, — отрешённо кивнул Нальянов, и неожиданно добавил, — при этом русский человек славится своим умением находить выход из самых дурных ситуаций, Андрей Данилович, но ещё более он славится умением находить туда вход. Впрочем, хватит философствовать, слово «философ» у нас на Руси бранное. Замечали? Я советовал бы вам пораньше лечь спать.

— Вы рано встаёте?

— Нет, с чего бы? Кто рано встаёт, тому весь день спать хочется, — Нальянов доиграл пассаж и поднялся. — Спокойной ночи, Андрей Данилович.

Он исчез на третьем этаже, а Андрей осторожно, крадущимися шагами спустился на лестницу и приник к оконному пролёту. В доме Ростоцкого горел свет, в окнах мелькали бледные длинные тени, звучала музыка. Дибичу показалось, что среди других мелькнул её силуэт, и он взволновался. Пробило одиннадцать. Андрей решил, что ему лучше подождать у себя в спальне, потом, ближе к полуночи, выйти на лестницу.

Но придёт ли она? Нервы его были напряжены до предела. Придёт, если поверит, что записку писал Нальянов. На миг ему стало холодно и совсем уж неуютно. Унизительно, что и говорить, воспользоваться чужой любовью, да и подло к тому же… Может и правы те, кто именовали его подлецом? Но почему чужая любовь значима, а его — нет?

Дибич задумался. Выходит, он подлинно любит эту медноволосую красавицу? Именно любит? Но что с того? Обладание редко придаёт женщине цену, чаще — обесценивает её. Назавтра, когда голод плоти затихнет, он может просто не узнать её. Его память услужливо напомнила ему былые связи, его любовницы замелькали перед ним одна за другой, но часы неожиданно пробили полночь, и он торопливо поднялся.

Дом спал и был погружён в тишину. Где-то тихо пел сверчок, а за окном на слабом ветерке усыпляюще шуршали ветви старой ивы. Окна в генеральском доме уже не горели, фонарь на углу был единственным источником света. Дибич осторожно и зорко вглядывался в ночь, рассчитывая, что заметит Елену на входе. Но не заметил, только услышал, как в ночной тишине скрипнула дверь чёрного хода.

Он торопливо устремился в лестнице, не столько увидел, сколько всем телом ощутил приближение женщины. Её тёмное платье сливалось с ночью, лицо едва проступало во тьме. Она тоже, словно почувствовала его присутствие на ступенях, торопливо бросилась к нему. Обнявшись, они дошли до спальни.

Елена, он слышал это в темноте, отбросила на постель платок. Дибич не стал ждать и молча опрокинул её на кровать, больше всего боясь проронить хоть одно слово, чтобы она не догадалась, что он — вовсе не Нальянов. К его удивлению, а он ждал стыда и сопротивления, это была подлинная ночь страсти, девица любила исступлённо и безумно, всё время упрекала его в том, что он жесток, но была ненасытна и горяча.

Под утро она поднялась и, укутав голову шалью, свалившейся во время страстного поединка на пол, точно призрак, растаяла у дверей. Дибич, измотанный и обессиленный, собрался всё же проводить её до дверей чёрного хода, но просто не успел: когда он, накинув халат, вышел на лестницу, там уже никого не было.

Теперь Андрей Данилович медленно приходил в себя. Елена была вовсе не девицей, но оказалась страстной и опытной женщиной. Это так-то странно охладило его, почему-то в мечтах он всегда ласкал её девственное, прохладное тело, и её ответные ласки не простирались дальше сбившегося дыхания или нежного поглаживания. Ему невольно вспомнились издевательские слова Нальянова: «Что до девиц, то там и трёх не наберётся, хоть я и не считал, конечно. Если и были времена, когда я думал, что юные девушки питаются незабудками, лунным светом и утренней росой, то они давно прошли, Дибич…»

Андрей Данилович, несмотря на то, что ловко одурачил Климентьеву, почувствовал себя усталым и разбитым. И — обманутым в сокровенных ожиданиях. Девица, что и говорить, была ловка, умела строила из себя непорочную недотрогу. Но на гнев у Дибича уже не хватало сил. Сил достало только на то, чтобы опустить голову на подушку и провалиться в мутный сон без кошмаров и сновидений, чёрный, как дно колодца.

Разбудил его бой часов, отбивших десять утра, и прерывающиеся звуки рояля: Нальянов, в дорогом шёлковом халате играл мефистофелевские куплеты Гуно, временами мурлыкал их по-французски, а порой отрывал руки от клавиш и с явным наслаждением прихлёбывал кофе.

— Знаете, что я подумал, — лениво обронил Юлиан вместо приветствия, — не пойду я на этот пикник. Как пить дать дождь будет. Тётя приехала только что и жаловалась, что ей плохо на дождь, и давеча ей нехорошо было.

Дибич с сомнением выглянул в окно и пожал плечами. Солнце сияло в чистом небе, лёгкие облака клубились на востоке, никаких признаков непогоды не было. Потом он перевёл взгляд на Нальянова. Тот выглядел бодрым, выспавшимся, глаза его лучились.

Сам Дибич был мрачен. С утра с ним что-то случилось, он понял это сразу, но суть произошедшего осознавал медленно. Потом осознал: в нём совсем не звучала музыка. Игра Юлиана, мастерская и точная, не отзывалась эхом в душе, как было всегда. Он давно не сочинял ни строчки. В голове и душе не возникало ни единого образа. Он ужаснулся. Медленный упадок дарования может ведь быть и бессознательным: в этом весь ужас. Художник, мало-помалу утрачивающий свои способности, не замечает своей возрастающей слабости, потому что его покидает и критическое чутье, критерий истины. Он больше не замечает недостатков своей работы, не осознаёт, что его творение посредственно, но заблуждается и верит, что его картина, статуя, поэма, подчинены законам искусства, тогда как они вне их. Весь ужас именно в этом. Поражённый в своих умственных способностях, поэт может и не сознавать своей бездарности, как безумный не сознает своего сумасшествия. И что тогда?