Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 102

Вполне понятно, что после Василии, обличающей неуважающих ее царей, Максиму на свободе было жить заказано. Василий это обличение принял близко к сердцу. Так родилось на свет политическое дело Максима Грека, Ивана Беклемешева-Берсеня и Федора Жареного. Двое последних были в царской опале, так что Максима присоединить к ним было очень мудрым решением. Начались допросы, на них сам Максим вел себя вовсе не геройским образом, он запираться не стал и полностью донес суть своих уединенных бесед с Берсенем: тот и о Софье отзывался нехорошо, и о самом государе, и о войнах, которые тот ведет вместо того, чтобы стремиться к христианской любви и миру. О своих же размышлениях он сказал так: «То, что у меня на сердце, о том я ни от кого не слыхал и ни с кем не говаривал; а только держал себе в сердце такую думу: идет государь в церковь, а за ним идут вдовы и плачут, а их бьют! Я молил Бога за государя и просил, чтобы Бог положил ему на сердце и показал над ним свою милость». Само собой, показания Максима оказались весьма ценными для судей: Берсеня и Федора Жареного после таких Максимовых слов пытали и затем казнили, а сам Максим попал в дальнейшую разработку: теперь его уже обвинили в связях с турецким послом и желании натравить турок на Москву, были ему припомнены слова, что Василий — гонитель и мучитель, который «предал землю свою татарскому хану на расхищение», и что Грек предсказывал, «если на Москву пойдут турки, то московский государь из трусости обяжется или платить дань, или убежит».

Не удовольствовавшись мирским судом, Василий отдал его духовному суду, после чего несчастный попал все в тот же Иосифо-Волоколамский монастырь в монахи. И хотя Максиму было запрещено переписываться хоть с кем-то, он все равно строгие правила нарушал. Так что состоялся еще один суд, теперь Максима обвиняли прямо — в ереси. И даже не просто в ереси — а в колдовстве, будто бы он ворожил на государя, чтобы свести того со света. «Если в этом суде было что-нибудь справедливого, — писал Костомаров, — то разве то, что Максим действительно укорял монастыри в любостяжании, порицал русское духовенство, выбросил из Символа Веры выражение „истинного" о Св. Духе (чего действительно не было в греческом подлиннике, хотя Максим в этом на первый раз и заперся от страха), и, наконец, то, что Максим находил нужным, чтобы русские митрополиты ставились с патриаршего благословения. По поводу последнего вопроса Максим объяснил: „Я спрашивал, зачем митрополиты русские не ставятся по-прежнему патриархами? Мне сказали, что патриарх дал благословенную грамоту на то, чтоб русский митрополит ставился по избранию своих епископов, но я этой грамоты не видал". И здесь Максим был опять-таки прав. Несмотря на сознание своей правоты, Максим думал покорностью смягчить свою судьбу; он, по собственному выражению, „падал трижды ниц перед собором" и признавал себя виновным, но не более как в „неких малых описях". Самоунижение не помогло ему. Его отослали в оковах в новое заточение, в тверской Отрочь-монастырь. Несчастный узник находился там двадцать два года». Он просил снисхождения, писал к сменявшим друг друга боярам, писал к подросшему, а потом и возмужавшему новому царю Ивану, но все было без толку. В 1533 году его перевели из тверского монастыря в Троицкую лавру, там этот греческий монашек и умер, так и не увидев своего Афонского монастыря, куда так рвался вернуться. Почему? За что? Да просто по самой примитивной причине: а вдруг начнет в своем Афоне рассказывать о темных сторонах московской жизни? Слишком много успел увидеть, почувствовать и понять. Его не сожгли, как Савонаролу, на костре, его просто отправили в пожизненное заключение.

Максим как иностранец даже не предполагал, что окажется в своем рабском состоянии, но страна, в которую его занесла судьба, была просто пропитана духом рабства.

В своем исследовании домашнего быта и нравов Московского государства в XVI–XVII веках Костомаров особо касается признаков этого духа рабства, на котором и строилось все русское общество от верха до самого низа. Что поражало иностранцев, если им удавалось заглянуть в тайны русской жизни, так это какое-то удивительное сочетание страшной нищеты и непомерного богатства, истасканных и драных одежд даже у богатых людей в повседневной жизни и изобилие дорогих нарядов и украшений, если приходилось встречать иностранное посольство, страшной угодливости и уничижения перед вышестоящими людьми и грубости со стоящими на ступень ниже.

«В распорядках домашнего быта у домохозяев, — писал историк, — соблюдались такие же обычаи, как в царской придворной жизни: главный хозяин в своем дворе играл роль государя и в самом деле назывался государем: слово это означало домовладыку; другие члены семейства находились у него в таком же отношении, как родственники царя; слуги были то же, что служилые у царя, и потому-то все, служащие царю, начиная от бояр до последних ратных людей, так как и слуги частного домохозяина, назывались холопами.





Господин, как царь, окружал себя церемониями; например, когда он ложился спать, то один из слуг стоял у дверей комнаты и охранял его особу. Господин награждал слуг и оказывал им свое благоволение, точно так же, как поступал царь со своими служилыми: жаловал им шубы и кафтаны со своего плеча или лошадей и скотину, посылал им от своего стола подачу, что означало милость. То же делала госпожа с женщинами: одних примолвляла, то есть награждала ласковым словом, других дарила или посылала им подачу со своего стола. При дворе частных домохозяев, как и при дворе царском, сохранялся обычай отличать заслуги и достоинство слуг большим количеством пищи. При огромном количестве слуг во дворе богатого господина существовали приказы, такие точно, как в царском управлении государством, под главным контролем ключника и дворецкого…

Прислуга вообще разделялась, как служилые царские люди, на статьи: большую, среднюю и меньшую. Принадлежавшие к большей статье получали большее содержание; некоторые получали сверх одежды денежное жалованье от двух до десяти рублей в год, другие же одежду, некоторые одно содержание… По большей части, прислуга содержалась дурно, даже и там, где хозяин имел благие намерения в отношении своей дворни, потому что ключники и дворецкие, выбранные господином из них же, заведуя их содержанием, старались половину положить в свой карман. Во многих боярских домах многочисленную дворню кормили дурно испеченным хлебом и тухлою рыбою, мясо редко они видели, и сам квас давался им только по праздникам. Голодные и оборванные и при этом ничем не занятые, они шатались по городу, братались с нищими, просили милостыни и часто по ночам нападали на прохожих с топорами и ножами или запускали в голову им кистени, производили пожары, чтоб во время суматохи расхищать чужое достояние. Господа смотрели на такие поступки своих рабов сквозь пальцы…

Нередко случалось, что господин насиловал своих рабынь, не обращая внимания на их мужей, растлевал девиц; случалось, что убивал до смерти людей из своей дворни, все ему сходило с рук. Сами слуги не имели понятия, чтоб могло быть иначе, и не оскорблялись побоями и увечьями: за всяким тычком не угоняешься, гласит пословица; рабу все равно было, справедливо или несправедливо его били: господин сыщет вину, коли захочет ударить, говорили они. Те слуги, которые не составляли достояния господ, кои присуждены были к работе за деньги или же отдавши себя во временную кабалу, не только не пользовались особенными льготами от безусловной воли господ, но даже подвергались более других побоям и всякого рода стеснениям. У русских было понятие, что служить следует хорошо тогда только, когда к этому побуждает страх, — понятие общее у всех классов, ибо и знатный господин служил верою и правдою царю, потому что боялся побоев; нравственное убеждение вымыслило пословицу: за битого двух небитых дают. Самые милосердные господа должны были прибегать к палкам, чтобы заставить слуг хорошо исправлять их обязанности: без того слуги стали бы служить скверно. Произвол господина удерживался только тем, что слуги могли от него разбежаться, притом обокравши его…