Страница 23 из 62
Наде наконец все-таки удалось рассердиться на Никиту. Она стукнула кулачком по колену, легла в постель и первые ягоды хватала обиженно надутыми губками, с гримасой неудовольствия. Но мало-помалу вкусная черешня вернула ей блаженное состояние духа, вызванное теплой ванной и любимым вечерним занятием перед зеркалом. Она доела все до единой ягодки, потянулась под простыней, дернула ножкой и тут же уснула.
"Все смешалось в доме Облонских…"
Никита держал в руках реальное подтверждение угроз Канунникова — повестку о вызове в четвертое городское отделение милиции Крылова Никиты Ильича и Крылова Никиты Никитича.
"Старик-то при чем? — подумал Никита. — Старик тут ни при чем. Старику и так, должно быть, сейчас несладко".
Он спрятал обе повестки в карман и вечером не сказал о них отцу.
— Ну, каково ковыряешься в науках, малыш? — по обыкновению спросил тот, застав сына над книгами.
— Ковыряюсь, старик, помаленьку, — ответил Никита.
Внешне в их жизни ничто не изменилось, но оба теперь постоянно чувствовали скованность и неловкость, потому что избегали обнаружить в разговорах свое главное — растерянность, боль и заботу, вторгнутые в их жизнь телеграммой Людмилы. По обоюдному молчаливому согласию эта тема считалась у них запретной, но не потому, однако, что они боялись ее, а потому, что были именно растеряны и не знали, что сказать. Им стало тягостно находиться вдвоем. И теперь, как только вошел отец, Никита захлопнул книгу.
— Я пройдусь по лесу, — сказал он. — Голова, как после хорошего нокдауна.
— К ужину вернешься? Ждать?
— Если задержусь, ужинай без меня.
— Хорошо.
Но Никита знал, что отец не любил садиться за стол без него, и поспешное согласие поужинать в одиночестве означало, что старик рад его уходу. Он сглотнул подкативший к горлу комок и, чтобы скрыть заблестевшие слезы, полез с головой в шкаф за пиджаком.
"Ах, старик ты мой старик! Все смешалось в доме Облонских…"
На улице его обдало пахучей свежестью сумерек. Он вздохнул глубоко и протяжно, подумав, что ни запахи весеннего леса, ни темный конус старой ели, четко отпечатанный на фоне заката, ни шорохи мелкого ночного зверья в чащах и серебристые под луной озими за лесом, пожалуй, не осчастливят его сегодня, как всегда. Он любит вот так шагать по лесным тропкам, задевая плечами упругие лапы елей, разрывая разгоряченным лицом росистую паутину, наполняясь весь, как колокол, гудением стихов:
И теперь чувство невосполнимой утраты больно коснулось его. Он шел по знакомым тропкам, тщетно стараясь вызвать тот подъем духа, ту обостренность в восприятии окружающего, которые всегда сопутствовали ему в таких одиноких прогулках, но вместо этого чувствовал лишь гнетущее присутствие в мире какой-то неотвратимой беды. Он пробовал логическими доводами урезонить себя: ну приезжает совершенно незнакомая, чужая ему и посторонняя его судьбе женщина, ну поговорит о своих нуждах и уедет восвояси, и опять они со стариком заживут прежней дружной мужской жизнью. Так есть ли основания предрешать какую-то катастрофу? У нее беда? Старик поможет ей. Таков уж человек его старик, что он умеет помогать. На него можно положиться в любой беде.
Никита остановился, отведя от лица еловую лапу, и как бы прислушался к себе. Нет, смятение не улеглось. Оно не подчинялось логике, и та посторонняя женщина, его неведомая мать, странным образом продолжала всесильно довлеть над его чувствами.
— Мама… — тихо сказал Никита.
И вдруг с мгновенной, как взрыв, силой, несмотря на расстояние, на годы, разделившие их, на полное забвение, впервые ощутил ее не просто как женщину, звавшуюся его матерью, а именно как мать, маму… Оглушенный этим неожиданным чувством, потерянный, словно прозревший слепой перед поразившим его светом, он стоял, все еще крепко сжимая колючую лапу ели, стараясь этой малой болью превозмочь иную, непосильную боль.
Была уже ночь — светлая ночь на грани мая и июня, когда в бледном небе видны лишь самые крупные звезды. Никита устал плутать по запутанным тропинкам леса, потерял счет времени и только по особому зеленовато-лимонному свечению северного склона неба догадался, что давно уже перевалило за полночь. Он сел на прогретый за день пень, устало снял с лица налипшую паутину.
"Сижу, — подумалось ему, — а вокруг меня дышит жизнь: в деревьях, в траве, в мышах, кротах, муравьишках… Пилят кузнечики, шарахаются какие-то бесшумные тени — ночные совки ли, летучие ли мыши?.."
Все еще было перепутано в нем недавним потрясением, и он, не знавший жизни в ее не философском, а простом житейском проявлении, умевший широко помыслить о непреложных законах мироздания и становившийся в тупик перед повседневными невзгодами, болезненно думал теперь о том, что вся эта жизнь невероятно сложна, запутана и непостижима. И сколько еще раз загонит она его в такой же безвыходный тупик чувств и мыслей? Несть тому конца!
Звонил четыреста пятый
Утром, когда Никита Ильич выходил из кабинета редактора после летучки, секретарша Света (язва отменная) громко, чтобы слышали все выходившие вместе с ним сотрудники, сказала:
— Никита Ильич, вас просили позвонить в гостиницу "Центральная", номер четыреста пять, женский голос.
— Спасибо, Светочка, — паточным голосом ответил Никита Ильич, но тоже с таким подтекстом, чтобы все поняли, как ничтожна Света с ее вздорным и ядовитым характером.
"Гостиница? Четыреста пятый? Женский голос? — думал он у себя в кабинете, положив руку на телефонную трубку. — Неужели Людмила? Но почему так скоро? И почему в гостинице? Нет, наверное, кто-то из знакомых столичных журналисток".
И все-таки он не решился сразу набрать коммутатор гостиницы. На работе он иногда курил, держа на этот случай в ящике стола пачку сигарет с фильтром, и теперь, чтобы оттянуть этот телефонный разговор, суливший неизвестно что, достал уже распечатанную пачку и вынул из нее зубами сигарету, машинально продолжая держать руку на трубке.
Телефон вдруг сам зазвонил у него под рукой. Никита Ильич почему-то решил, что это звонит именно четыреста пятый и поспешно отдернул руку, хотя телефонный звонок в редакции был явлением до назойливости обычным.
"Да что это я разволновался, словно перед разбором персонального дела на собрании!" — подумал он.
Телефон продолжал звонить.
— Слушаю, — сказал Никита Ильич.
Из снежной метели, охлестывающей когда-то стекла телефонной будки, где были выцарапаны слова "Леля, ты прелесть!", из зеленоватого света, затоплявшего некогда "мастерскую", из небытия возник голос:
— Никиту Ильича, пожалуйста.
— Я, — с усилием выдохнул Никита Ильич.
— Ну, здравствуй, — сказал голос.
Он, как показалось Никите Ильичу, был слишком равнодушен для такой минуты.
— Когда ты приехала? — спросил Никита Ильич.
— Я прилетела утром.