Страница 2 из 20
– Садись, уважаемый, – пригласил Маркин, слегка отодвигаясь на ска-мейке, чтобы мужичок мог сесть в некотором отдалении от него, и чтобы можно было видеть его лицо.
И в том сказалась выработанная за те восемнадцать лет лагерная привычка – никогда никого к себе не приближать, и самому никогда ни к кому не приближаться. И чтобы по возможности видеть человека целиком, а уж лицо, глаза – обязательно. Иначе можно вмиг расстаться не только с какой-никакой завалящейся щепоткой табаку в нагрудном кармане, но и с самой жизнью.
– А я вижу – эдак неприкаянно сидишь, крутишь цигарку и вроде нездешний бедолага. Ну и думаю себе: а дай-ка пораспрошу-поразведаю, може, и в сам дели кака помощь требу ется…
– Помощи от тебя, уважаемый, я не жду, и мне она, твоя помощь, без надобности, – грубовато, но спокойно прервал его Маркин. – Я в самом деле не был в Тулуне несколько лет, но мне есть куда идти. А сел покурить, потому что устал от впечатлений. Тебя-то как зовут?..
– Никифором…
– Ну а меня – Василием. Так вот, уважаемый Никифор, перекусить бы чего да, может, шкалик какой пропустить с устатку.
– А вот-ка… – показал мужичок кивком головы впереди себя. – Местные говорят, мол, до революции здесь был кабак, прозываемый «Пьяным», дак теперь в ем столовка. И водочку подают.
– Ну и пойдем, посидим, потолкуем.
Поднялись, перешли через дорогу, спустились в просторное подвальное помещение, где стояло с десяток столов и сидели люди.
У стойки Маркин заказал две тарелки щей и триста граммов водки, сели за стол под тусклым, расположенным под самым потолком, оконцем.
Хлеб, соль, горчица были дармовыми, можно было из большого трехведерного самовара нацедить чаю, за который также не надо было платить. Такое послабление народу в конце пятидесятых годов вселяло в людей веру в то, что в стране наконец наступят желанные перемены к лучшему, и что теперь год от года человек станет заживаться, забыв о голоде военных и послевоенных лет. Такое послабление нравилось, и люди стали чаще, за просто так заходить в разные столовые, буфеты, харчевни, которых в те годы было великое множество.
– А ты, Василь Степаныч, меня не признаешь? – тихо спросил Никифор у занятого щами Маркина.
– Нне-ет, – удивленно, не сразу отозвался тот. – И где ж это мы с тобой, уважаемый, могли встречаться?..
Поднял глаза, всматриваясь в лицо случайного собеседника.
– Дак на селекции в тридцатых. Я с конями работал подсобником у конюха Пашки Мурашова, а ты – в отделе пшеницы.
И Маркин в собеседнике наконец узнал конюха Никифора Говорина, которого запомнил еще молодым парнем, и который не раз запрягал для него лошадь. Теперь перед ним сидел далеко не молодой человек средних лет, худощавое лицо которого покрыла сеть ранних морщин. Впечатление усугубляли кургузый пиджачишко, застегнутая на все верхние пуговицы косоворотка, смятые волосы и отросшая, смятая же, бороденка.
– Молоденького меня помнишь, – усмехнулся Говорин. – Был молоденький, да сплыл. И меня потерла жись… В армию забрали в том же 37-м, када тебя арестовали. Потом была финская. Только засобирался домой, тут и немец полез. А там и японская. В опчем, домой пришел только в 47-м. На селекцию не поехал, а решил устраивать жись здесь, на станции, где у моей жаны Аннушки проживала мать в небольшом домишке. Тут и застрял. Счас вот возчиком хлеба тружуся. Утрясь принимаю хлеб, что приходит с поездом из Нижнеудинска, перегружаю, развожу по магазинам и ларькам. Седни вот отработал, стреножил Серого – пускай пасется на поляне возле церковки. К вечеру схожу – переведу в конюшню да напою мерина. А селекция. Бог с ней, с селекцией. Ты вот был видным, сильным мужчиной. Высокий ростом, осанистый, с гордым взглядом. И теперь, я погляжу, не потерял гонору. Только поседел да фигурой округлился. Небось, сладко елось-пилось на тамошних харчах?..
– Да уж, что сладко, то сладко, – усмехнулся и Маркин. – Врагам народа на Колыме особенно сладко жилось.
– А в чем, скажи, Василь Степаныч, ты провинился перед советской властью? Вить ты да еще Павел Семенович Попов только и возвернулись. Он, ежели помнишь, все стройками командовал, вроде прораба. А я хоть и молодой был, но хорошо помню, что забирали тогда мужиков чуть ли не из каждого дома. Вот позволь, попробую припомнить.
Никифор, называя фамилии, стал загибать пальцы:
– Тебя, Василь Степаныч, взяли. Других по именам-отчествам я не помню, помню по домам, а это Колчин, Амелич, Быков, Шишлянников, Старицин, Попов, Олейников, Павлов, Сидорович, Тютнев, Руссков, Карпенко, Краснощеков, Фильмонович, Глухих, Гусельников, Казанцев, Михайловский… И еще, дай бог памяти… Да, еще Леваневский, Русаков. Може, кого и забыл, но мы считали – набирается более двадцати.
– Выходит, не один я был врагом народа, – в другой раз усмехнулся Маркин.
– Не един, что верно, то верно, – согласился Никифор.
– О жене моей Прасковье и дочери Тамаре ничего не слышал? – спросил, хотя из письма к нему агронома Натальи Сенкевич знал о судьбе своей семьи.
– Как же, Василь Степаныч, слышал, конечно. Прасковья твоя после того, как тебя забрали, заболела и померла. Дочку отвезли в детдом. Там и ищи ее корни.
– Ну, ладно, – сказал, поднимаясь, Маркин. – До города надо добираться, а там и до селекции.
– Седни, Василь Степаныч, не успеешь. Седни ты бы переночевал у меня, а завтрева раненько поутру и потопал.
– Да не хотелось бы мне стеснять вас, – засомневался Маркин. – Вам самим, небось, тесно в доме.
– А не надобно в доме, – заторопился Никифор. – На дворе тепло, дак на сеновале переночуешь.
– Уговорил. Пошли.
Говорин жил недалеко – за деревянной церковью, обезглавленной в пору репрессий, какие в тридцатых коснулись не только людей. Снесена была и колокольня, и потому церковь как бы потеряла свой голос. Церковь закрывали и добрый десяток лет, а то и более того, пытались устроить здесь то школу, то мастерские, то что-то еще, но в 1944-м, когда вышло послабление верующим, ее опять вернули пастве и наполнилась она прихожанами, в которых во всякие православные праздники здесь не было недостатка. Тихое, огороженное невысоким заплотом место это притягивало любого, оказавшегося поблизости, человека каким-то исходящим от церкви во все стороны невидимым светом, какой достигал каждого и входил в каждого, заставляя замедлять шаг, тише произносить слова, меньше суетиться и вообще – меньше говорить.
И Маркина коснулся тот свет: он слегка повел плечами, будто пытаясь освободиться от чего-то такого, что мешает идти. Невольное движение это приметил его спутник и как бы между прочим сказал:
– Ты, Василь Степаныч, видно, человек неверующий. И здря. Я вот почитаю за большую удачу жить вблизи церквушки. А моя Аннушка дак та прописалась в церкви. Во всякий день идет туда: помогает другим женщинам полы помыть, постирать что требуется, прибраться. И я ничего не имею против. От того и в моем доме порядок, и дети наши растут в уважительности к отцу-матери, и мы все проживаем с суседями в ладу. Душе-то человеческой потребен порядок, успокоение и вера. Ничто иное, окромя церкви, не способно все это дать. Я вот када пришел домой после трех войн, после всей крови и стенаний моих пораненных товарищей, дак тока в церкви и оттаял душой – обмяк и осветлился.
– Как это: обмяк и осветлился? Ты, Никифор, случаем не заговариваешься? – глянул на Говорина Маркин.
– Вот и выходит, что ты – человек неверующий. Неверующего видно сразу. Но ты, я думаю, человек не потерянный для Бога.
– Вот заладил: Бог, Бог. А кто это и где он Бог-то?.. Где он был, когда я гнил в бараках, когда надрывался на каторжной работе, когда голодал и замерзал? Где!?..
Маркин все это проговорил резко, почти грубо. Он даже остановился, будто раздумывая, идти ли ему дальше с Говориным.
– Прости меня, Василь Степаныч, не волен я был проповеди тебе читать, знать, и впрямь натерпелся ты в жизни такого, что не приведи Господи. От того-то и взялась душа гнойными чирьями.