Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 20

Василий Степанович помнил известную формулу писателя Федора Достоевского, часто повторяя ее про себя: все виноваты во всем.

Все виноваты во всем. Ни больше, но и ни меньше.

Вот так: все виноваты во всем.

Ведь были же конкретные живые люди, которые написали на него донос. Были и такие, которые потом подтверждали тот донос, дополняя его новыми деталями, чтобы донос тот казался правдоподобней. И люди эти жили рядом с Маркиным. Работали рядом с Маркиным. Он доверял им, делился с ними чем-то сокровенным, сидел за одним праздничным столом, выпивал за здравие сидящих, говорил о науке, о необходимости служить ей и быть верным до конца своих дней. Он улыбался им, и они улыбались ему. Он жал им руку, и они отвечали пожатием. Он приходил к ним домой, чтобы тем самым засвидетельствовать свое особое к ним расположение, и они приходили к нему. Покойная жена-страдалица Прасковья собирала на стол, они сидели и мирно беседовали обо всем, что могло всех их интересовать.

Они его и предали. Да, именно они – те, кому он более всего доверял.

Нет, они его не предали, потому что он не был врагом своего государства, своего народа. Они его о-го-во-ри-ли!

Размышляя обо всем, что с ним случилось, Маркин вспоминал и другую формулу другого известного советского писателя – Владимира Солоухина: не виноватых не было.

Если верить Солоухину, то и он так же был виноват в том, что его взяли в том зловещем, урожайном на подлость и предательства 37-м.

Значит, где-то потерял бдительность и допустил близко до себя эту подлость и это предательство в человеческой плоти и крови. Значит, работал так безоглядно и так самоотверженно, что породил в ком-то воистину звериную зависть, а вместе с тем и ненависть, вылившуюся в донос. Значит не так жил, как надо было бы жить, чтобы в этой своей жизни исключить зависть и ненависть к себе. Значит.

Выходит, одни виноваты были в том, что строчили доносы на других, а другие виноваты были в том, что были излишне доверчивы и наивны – не могли же в самом деле оказавшиеся за колючей проволокой миллионы и миллионы невинных людей одновременно быть врагами народа. Народа, из которого они происходили, как происходят дети от матери и отца. Плоть от плоти, кровь от крови, любовь от любви.

Однажды со словами: «Читай, что о тебе пишут твои же товарищи, гнида», – следователь сунул ему в руки исписанный листок бумаги. Маркин, с трудом разбирая чужой почерк, прочитал о себе следующее:

«Вышеуказанный гражданин Маркин, занимая пост заведующего отделом пшеницы, во вредительских целях должным образом не хранил семенное зерно. Температурный режим в хранилищах не соблюдался, крыши не ремонтировались. В результате чего всхожесть посевов упала до семидесяти процентов. Также в августе месяце агроном Маркин дал распоряжение работникам выстирать мешки под зерно селекционного материала в растворе формалина, якобы для обеззараживания от вредителей. Постиранные в этом растворе мешки вывесили просушить вблизи картофельного хранилища, устроенного в скале на берегу реки Ия. Формалин нанес вред здоровью людей, которые работали там. Сгнил и весь урожай в хранилище».

– Зачем мне было их травить? Всегда так делали, и не было случая, чтобы кто-нибудь отравился, – пробормотал обескураженный Маркин.

– Че там бормочешь, обормот? – захохотал, довольный собственным каламбуром, следователь Пухлый.

Если бы Пухлый в этот момент видел глаза подследственного, то дорого обошелся бы Маркину его время от времени проявляющийся характер: глаза Василия в тот момент излучали ненависть, какая только была возможна в его положении – положении земляного червя, которого ничего не стоит раздавить, достаточно лишь пошевелить ногой.





– Я никого не травил и ничего не сгноил, – ответил тихо, но так, чтобы каждое слово дошло по назначению, то есть до следователя. – Я делал все как положено по инструкции, как делал каждый год, и как делали другие до меня.

– Хорошо, примем к сведению.

Пухлый встал из-за стола, прошелся по комнате, как бы взвешивая свои дальнейшие действия. Затем подошел к столу, открыл папку с бумагами:

– Почерк Ермакова знаешь?

– Знаю.

– Читай.

Да, это был протокол допроса Ермакова Сергея Алексеевича, где он собственноручно писал: «Два года назад мною был завербован заведующий отделом селекции пшеницы Тулунской опытной станции агроном Маркин Василий Степанович, который вел контрреволюционную деятельность и занимался шпионажем в пользу немецкой и японской разведок. По моему указанию им были завербованы сотрудники станции Филипп Омелич и Прохор Колчин. Так же по моему указанию Маркин заразил жабреем сортовые семена пшеницы.»

– Ну и че скажешь?

После неоднократных посещений следователя, Маркин мочился кровью, чувствовал себя хуже некуда, понимая, что, если побои будут продолжаться, он долго не протянет. Но как это бывает тогда, когда уже, кажется, нечем, да и не за чем жить, в его арестантской жизни наступили некоторые, как он надеялся, послабления: сменился следователь, допросы происходили уже не так часто, появилось время, чтобы подумать, залечить раны телесные, и, может быть, хоть отчасти – душевные. Кроме того, он уже свыкся с мыслью о том, что арест его не на месяц, не на год, и что надо быть готовым ко всему. В этом убеждал опыт тех, с кем сводила судьба на пересыльных пунктах, в тюрьмах, в камерах, на прогулках.

Появилось время и осмотреться. В камере иркутской тюрьмы размером примерно четыре на пять метров по обе стороны были сооружены в два яруса нары из досок с узким проходом – только чтобы пройти человеку. Нары занимали примерно две трети камеры, напротив дверь – железная, ближе к окошку потертая, в глубоких, непонятно чем проделанных царапинах. Окошко открывалось ровно три раза в день, когда охранник подавал баланду, а при желании мог заглянуть в смотровой глазок, отчего казалось, что за тобой постоянно кто-то наблюдает. В камере находилось таких же, как и Маркин, бедолаг человек двадцать – это все были измученные, оборванные люди. Они двигались, перемещались с места на место, случалось, о чем-то переговаривались, но ни лиц, ни каких-то особых, свойственных каждому человеку примет невозможно было разобрать, так как и лица у этих людей были заросшие бородами, по длине которых можно было определить срок пребывания их здесь, и фигуры – худые, согбенные, взгляды потерянные, движения вялые. Несколько оживлялись эти уже, по сути, вовсе и не люди только тогда, когда приводили или приносили кого-то с допроса: этому бедняге уступали место на нижнем ярусе, укладывали, осматривали, пытались помочь: подавали воды, останавливали кровь, если продолжала течь из разбитых лиц, покалеченных рук, ног, тел, по-своему оценивая состояние пострадавшего, прикидывая, сколько понадобится времени, чтобы тот пришел в себя. И в способности мгновенно оценить все они превосходили любого врача, потому что каждый имел собственный многократный опыт вызовов к следователям.

Хотя сказать, что здесь нельзя было кого-то выделить, – неправильно, были и такие, кого не заприметить, не забыть было нельзя, потому что одни часами лежали на нарах без движения, другие беспрестанно передвигались в пространстве между нарами и противоположной стеной, где находилась дверь, в углу – ведро для человеческих испражнений. Да еще был сколоченный из грубо обработанных досок стол, который находился между нарами и чаще придвинут был к противоположной, по отношению к двери, стене. Те, что двигались, как бы находились в поле зрения тех, кто лежал или сидел на нарах. Первых было меньше, но и они скоро уставали, а место их занимали другие – те, которые, видно, уставали лежать.

Старался больше двигаться и Маркин. Движение давало почувствовать собственное тело, восстанавливало силы, однако и здесь нужна была своя мера, так как, двигаясь, человек острее ощущал тягостную, постоянно сосущую пустоту желудка, терпеть которую не доставало никаких сил.

Но и в этом кошмаре люди находили себе занятие – имелись у арестантов потертая колода самодельных карт, две-три книги с вырванными страницами, бабки для игры – неведомо откуда здесь взявшиеся, захватанные руками, почерневшие мослы от скотских костей.