Страница 31 из 134
— Не буду! — с готовностью пообещал я, хотя это было совершенно излишне, ибо ее книги вызывали у меня такую брезгливость, что я держал их двумя пальцами. — А сейчас я пошел. Тебе уже два шага до дому осталось.
— Нет, это не годится, нет!.. — захныкала Катра. — Так мы не говорили, не договаривались…
— Все равно, дальше я не пойду! Мама меня ждет, чтобы траву с огорода отнести! — решительно сказал я и пошел.
— Постой!.. Вот увидишь, вот!.. Не дам я тебе «Черную женщину», не дам!..
— Дашь! Дашь! — крикнул я в ответ.
Катра замолчала. Мы оба прекрасно понимали, что книгу ей дать придется. Все-таки она сердито закричала мне вслед:
— Ох, и злой же ты!.. Пойдешь в ад, уж пойдешь!..
— Не пойду, нет! — помахал я ей книгой и пустился вприпрыжку.
Около нашего поля я пристроил «Святую Женевьеву» в развилине старой яблони и пошел к маме. Мы подобрали по охапке выполотых сорняков и направились к Рейчевой вырубке. Надо было пройти между бараками и конюшнями. Солдаты хохотали, свистели и кричали вслед нам. Мама держалась очень сурово, смотрела прямо перед собой и несколько раз строго наказывала мне:
— Не смей их слушать!
Я честно старался не слушать, но, несмотря на это, все-таки уловил несколько нехороших слов, которые мне были известны. Я знал, что они предназначены маме, и был оскорблен и рассержен. А потому, когда Тасич и Коич прикрикнули на солдат и те несколько притихли, я преисполнился признательностью к этим пожилым и степенным боснийцам. Они много раз приходили к деду и выменивали у него водку на табак.
Мы с мамой вздохнули с облегчением, когда вышли на проселочную дорогу и зашагали вдоль живой изгороди. Когда мы через просвет в ней свернули на уединенную Рейчеву вырубку, мама вскрикнула и остановилась, но только на миг — тут же она бросила траву и обеими руками толкнула меня назад к дороге. В эту долю секунды я увидел на вырубке кадета, на котором не было мундира, и Юстину, лежащую навзничь. Ее красноватые волосы широко разметались по зеленой траве.
На обратном пути мы не проронили ни слова. Когда мы поравнялись с яблоней, в развилине которой лежала «Святая Женевьева», я оглянулся. Кадет, как побитая собака, медленно, нога за ногу, плелся к «Пекному дому», а в противоположную сторону вдоль живой изгороди так же медленно шла Юстина. Она закрывала лицо руками и пошатывалась на ходу, точно плакала. Потом она припустилась бегом — ее распущенные длинные волосы развевались в воздухе — и вскоре скрылась в ельнике у ручья.
Мамино лицо было очень серьезно и даже печально. Чувствуя, что на мои вопросы она отвечать не будет, я молчал. Я догадывался, что кадет сделал что-то плохое, что, даже если он в самом деле любит Юстину, это нехорошо: у него же есть невеста, которую он носит в медальоне. Я тотчас заключил, что сегодня вечером он к нам не придет. И его в самом деле не было, и назавтра — тоже. Он появился только через два дня. Вошел с неловкой усмешкой и громко поздоровался, очевидно желая завязать разговор. Но так как никто ему не ответил, отвага тотчас исчезла с его лица. Дед открыл сундук, достал из него сверток с городскими лакомствами, положил его на скамейку перед домом, молча указал кадету на порог и закрыл за ним дверь. Я знал, что кадет виноват, и все-таки мне было жаль его.
С того дня я редко его видел. Идя мимо нашего дома, он выбирал нижнюю дорогу, по которой ходили молодая Войначиха и ее сестры, а в последнее время — и Юстина. У Войнаца я его тоже не встречал. Впрочем, там все стало по-другому. Прежнее ярмарочное веселье сменилось плачем младенцев. Молодая Войначиха купила себе еще одного сына, хотя ее муж был уже добрых два года в русском плену, а Ката — дочку, хотя вообще не была замужем. Юстина все плела кружева под орехом и терпеливо ухаживала за своей параличной матерью. Но стала еще молчаливее, еще бледнее и еще веснушчатей. При этом она не была больше такой худенькой и проворной, как раньше. Двигалась медленно и очень осторожно, точно боялась зацепиться за что-нибудь. Только ее пальцы остались такими же тонкими и длинными и, как в былые дни, стремительно перекидывали коклюшки и молниеносно втыкали в подушечку булавки.
IV
И снова наступила осень.
Было утро, безветренное и теплое. Вся наша семья собралась на поле, расположенном у самого берега реки; мы обрывали обертку с початков кукурузы, чтобы зернам легче было впитать последнюю силу солнца. Вдруг налетели солдаты, винтовки у них были с примкнутыми штыками. Они погнали нас домой, заперли дверь и приказали сидеть в кухне, окна которой выходили на склон холма. Мы перепугались, только дед спокойно попыхивал трубкой. Младшая сестра и брат плакали и устроили такой шум, что мне удалось незаметно выскользнуть из кухни и подняться в чулан. Там я приник к зарешеченному окошку. Ничего особенного не было ни видно, ни слышно. Осенний ветер гнул ветви могучего орехового дерева, которое тогда еще росло перед нашим домом. Я смотрел на шоссе и на Модрияново поле, на котором волновалась густая отава. Было пустынно и тихо. И вдруг из-за Доминова обрыва показался отряд солдат — человек около ста. В этом не было бы ничего особенного, если бы отряд не свернул с дороги на Модрияново поле и не двинулся к берегу, медленно, точно шел за крестным ходом. Это показалось мне странным, и я стал всматриваться внимательнее. Во главе колонны шагали десять солдат в полном боевом снаряжении, за ними шли военный с непокрытой головой и руками, связанными за спиной, и полковой священник, а позади — офицеры и остальной отряд. Шли они по середине луга, прямо к нашему дому. По колышущейся отаве тянулись их длинные, живые тени. Отряд остановился на берегу. Толстый офицер прокричал что-то, солдаты быстро разделились и в один миг построились так, что образовался довольно большой прямоугольник. На середину этого пространства вышел осужденный. Ему развязали руки, дали лопату. Несчастный несколько мгновений стоял неподвижно, потом оглянулся на священника и начал копать. Он копал и копал, и погружался в землю — сначала до колен, потом до бедер, потом до плеч, — и выбрасывал песчанистую землю на зелень луга. Уйдя в яму с головой, он поднял руки. Двое солдат подошли и вытянули его на поверхность. Когда они отпустили руки осужденного, ноги его подогнулись и он упал. Солдаты подняли его и придерживали, пока не подошел священник. Осужденный опустил голову на его плечо, он дрожал. Это длилось недолго. Солдаты оторвали его от священника, поставили на край ямы и завязали ему глаза. Десять человек в боевом снаряжении подняли винтовки, офицер взмахнул вытянутой из ножен саблей, блеснувшей на солнце… я пригнул голову к груди, зажал уши и крепко зажмурился. Выстрелов я не слышал, слышал только, как зазвенели стекла в окне и как у меня в груди колотилось сердце.
Ничто не остается тайным, и в тот же день мы узнали, что расстрелян был чешский офицер. Никто не поминал кадета, но мы были убеждены, что казнили именно его, в особенности когда вспоминали его сравнение Австрии с разбитой тарелкой. Странно, я, близко видевший человека, приговоренного к смерти и расстрелянного, уже не мог вспомнить, каков он был.
Когда вечером в наш дом вошел кадет, мы остолбенели. Он был бледен и дрожал. Спросил деда, можно ли наломать несколько веточек самшита. Дед закивал головой. Кадег пошел за хлев, наломал довольно много веток, сплел венок, перешел вброд Идрийцу и положил венок на свежую могилу. Мы стояли во дворе и молча глядели на него. Подойдя к дому, он вдруг упал на колоду, на которой пилили дрова. Мама тотчас кинулась за водой и принесла ее в ковше. Кадет жадно пил, и рука его так дрожала, что вода текла по подбородку. Дед сходил за домашней водкой. Кадет выпил три стопки, немного успокоился и даже попробовал улыбнуться. Внезапно он, точно вспомнив что-то, вскочил, торопливо вышел в кухню, вернулся с тарелкой, бросил ее на каменный порог, наступил ногой на черепки и с ненавистью сказал:
— Так будет с Австрией!..