Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 107

— Помню… кажется, — так он ответил. — Впрочем… эту границу перейти вы, конечно, не сможете. Там, — он взмахнул рукою, как будто указывая куда-то, в неопределенную даль, — там… в вашем романе, следовательно… как и во всяком романе… там все будет, конечно, внутри… или ничего не будет, — сказал он.

И как бы то ни было, там — в жизни — говоря ли с Алексеем Ивановичем, простившись ли с ним, возвратившись домой — все снова и снова подходил я к неким границам — и переходил их, конечно, — с такой легкостью, какая теперь мне уже, наверное, недоступна.

В самом деле, еще и еще раз, в его присутствии и в разговоре с ним все, почти все, и даже самое важное для меня, казалось — оказывалось — отчасти — отчасти как будто случайным.

— С известной точки зрения все случайно, — сказал он мне как-то, еще в самом начале нашего с ним знакомства. — Кроме… самой этой точки зрения, конечно.

И я искал ее в себе, эту точку зрения… конечно; я наблюдал за ним, как уже говорилось; я втайне повторял его жесты, уверенные и простые; я старался усвоить себе ту привычку к вниманию, которую угадывал я за ними; я очень многому у него научился. И я уже втайне связывал все это — с моей, еще бесконечно-далекой от осуществления историей, с ее, истории, тайным замыслом, нарастающим ритмом; я уже понимал, может быть, или втайне, быть может, догадывался, что и там, на тех, еще почти невообразимых страницах, пойдет речь — о чем-то подобном.

И все это, так думаю я теперь, все это, приближая меня к моей, еще раз и если угодно, истории, вместе с тем и в то же самое время как будто отделяло меня от нее… и я вспоминаю теперь какие-то, еще и еще какие-то, в ту далекую зиму, бессонные или почти бессонные ночи, когда я вдруг снова видел ее целиком, как некое целое — с еще неразличимыми, конечно, частями — и как я уже не вижу, почти не вижу или, может быть, лишь очень и очень редко вижу ее теперь… откуда-то издалека и где-то вдали… как нечто замкнутое, в себе же самом, уже завершенное, уже завершившееся… уже написанное, быть может… совершенно отчетливо.

Я как будто поднимался над нею; я знал, в такие минуты, что я напишу ее; я понимал, что я мог бы… да, мог бы и не писать ее, как ни странно… что я именно потому и должен ее написать.

Я видел, короче, ее неизбежность, видел и ее, странным образом, необязательность. Ее вполне могло бы не быть; мне, в такие минуты, это было почти безразлично.

То были новые для меня самого, мне самому не совсем понятные, может быть, меня самого чуть-чуть пугавшие, может быть, ощущения… а между тем, этот всякий раз неожиданно совершаемый мною — сам собою, может быть, всякий раз неожиданно, совершавшийся выход: за ее, мои же пределы, казался мне — и, значит, оказывался — тоже, если угодно, — самой… и самой тайной, быть может, — последней, может быть, и самой последней из всех ее, моих предпосылок.

И конечно, мне уже очень хотелось писать; и внезапное беспокойство, и нетерпение охватывало меня временами.





— Мы поднимаемся на гору; мы вновь спускаемся, — так я думал, — в долину.

А я ведь ничего не знал, как уже говорилось; и — что же? — думал я — что, собственно, будет происходить там? и что мне делать, к примеру, с театром? и — как ни пытался я еще что-то продумать, придумать, я — спускаясь в долину — всякий раз убеждался, что я еще ничего, ничего, конечно, не знаю.

— Ну что ж, подождите, — говорил мне Алексей, я помню, Иванович. — Подождите. Может быть, — с внезапной улыбкой, — может быть, сама жизнь что-нибудь вам подскажет.

— Вот отрадная мысль, — сказал я.

— Да, мысль, конечно, отрадная. Впрочем… всякая мысль отрадна, даже печальная мысль, — сказал он. — Отсутствие мысли — вот что безрадостно.

И на это мне нечего было ответить; и я подумал, я помню, что — вот, он, Алексей Иванович, тоже знает все это… отсутствие мысли… удивительным образом. А впрочем, подумал я, кому же и знать это, как не ему?..

И — как бы то ни было — уже совсем поздно вечером мы выходили обычно на улицу; Алексей Иванович провожал меня до метро — и почти всякий раз, я помню, предлагал мне — еще немного пройтись; мы сворачивали на бульвар: нет, не тот самый, с его бесконечно-прямой, в бесконечную даль уходящей аллеей — на тот, другой, загибавшийся, в уступах и лестницах, справа и слева: дома, с одной стороны, стояли — и до сих пор стоят, наверное, — над, с другой же под ним, внизу: крыши их оказываются с ним почти вровень: чистым снегом отсвечивают за деревьями; пройдя его целиком — молча и медленно — Алексей Иванович как будто обдумывал каждый свой шаг — на углу уже много раз упомянутого мною проспекта прощались: если, в другие дни, я сам не шел провожать его, обратно, в глубь переулков. И была уже, в общем, ночь; почти ночь; кружились, в пустоте, в темноте, одинокие большие снежинки; фонарь качался под ветром; свет его дрожал на снегу; совсем неподвижной, как будто вообще неспособной к движению казалась приткнувшаяся где-нибудь на ночь, уткнувшаяся капотом в сугроб, с тяжелым, в три слоя, наростом снега на крыше, машина; и так ясно читались, я помню, и такой, вдруг, печальной радостью отзывались во мне следы и знаки ушедшей куда-то, уснувшей, уже почти невообразимой более жизни, лист газеты, спичечный коробок, красная, вязаная, с крошечными, на внешней стороне ее, ромбиками, кем-то потерянная, кем-то найденная, должно быть, перчатка, положенная, зачем-то, на тумбу… и теперь уже окончательно простившись с Алексеем Ивановичем, я снова бежал к метро, и еще успевал, может быть — к последнему вагону последнего поезда.

И конечно, я писал уже что-то — не в силах ждать и спускаясь в долину — что-то, еще вполне, разумеется, приблизительное, предварительное… но уже что-то, к примеру, об августе, когда мы встретились с Максом, как будто впервые, о падении капель, дрожании листьев, мелком дожде, тихой мороси. Эти записи у меня сохранились; я привез их, конечно, с собою. Они беспомощны; в них все уже есть. Все? В них есть уже, во всяком случае, тот… еще неуверенный, но тот же самый, все-таки, ритм, который мне так важно не потерять теперь, здесь, на этих — и о котором я почти не думал, я помню, — который, следовательно, сам собою складывался — и сложился, значит, на тех, давным-давно переписанных, все снова и снова перечитываемых мною страницах… они же, удивительным образом — не только и даже не столько, быть может, об августе говорят они мне теперь — о той зиме, далекой и снежной, о тех вечерах, может быть, о тех, каких-то, от принудительно-обязательного свободных, может быть, днях, когда я писал их — там, в той, покинутой мною, теперь и здесь отчасти повторившейся комнате. А между тем, как и всякое писание, быть может, это, самое раннее, уже не самое раннее, отделяло меня, разумеется, от моего, тогдашнего, настоящего; я писал о прошлом, я думал о будущем; я пытался представить себе, как это будет, когда-нибудь — и когда же, когда это будет? — когда я сумею справиться с ним, наконец, с этим августом, упорно мне не дававшимся. Он не давался мне, разумеется; очертанья его дрожали, контуры расплывались. Но уже, во всяком случае, Макс — истинный герой моей истории: если это история — Макс, истинный герой моей истории, уже шел мне навстречу откуда-то, с каждым шагом все ближе, уже падал, сорвавшись с дерева лист, мокрый, первый и желтый, кружился, падал, ложился на землю, уже поезд, пролетая сквозь шелест веток, раскрывал, распахивал невероятное, со всеми его деревьями, домами, дорогами, станциями, полустанками, разъездами, блаженной тревоги исполненное пространство. И все стихало вокруг, всякий раз, и уже как будто сгущалось, у меня за спиною, то, в себе самом затаившееся безмолвие, откуда и приходят, наверное, откуда и приходили ко мне, сбиваясь и путаясь, какие-то, еще вполне, разумеется, приблизительные, случайные, беспечно-неточные, но уже, конечно, слова, фразы, эпитеты… и отрываясь от этих фраз, этих слов, сознавая случайность их, не в силах найти иные, я смотрел, конечно, в окно, и там, в окне, вечером, в узкой прорези неплотно задернутых штор — там была, разумеется, тень лампы, призрак стола, лист бумаги, ручка в руке… и вновь, и снова, из темноты, смотрел на меня, как в августе, некто, упорно и пристально, стоял, смотрел на меня — и вновь, как только я гасил свет, отступал, уходил — и еще долго, наверное, так думал я, улыбаясь, всю ночь, может быть, бродил где-то там, по теперь уже совсем другим улицам, переулкам, пустынным и замершим. И на другой какой-нибудь, от ненавистно-неописуемого свободный, может быть, день вновь занимал я, так скажем, свою, еще вполне предварительную, опять-таки и конечно, позицию — в той комнате, покинутой мною — в той, так думаю я теперь, совсем маленькой в огромном пространстве, едва различимой, но до сих пор как будто светящейся точке, вокруг которой и располагались для меня, разумеется, все улицы, все переулки, ожидания и встречи, планы и помыслы, — и пытался, в самом деле, провести, вокруг нее, какие-то линии, и наметить какие-то повороты, и все, конечно, зачеркивал, и снова смотрел в окно, — и очерк крыш за окном, и снег, и какая-нибудь, взлетающая с клумбы ворона, и взмах ее крыльев, тяжелый, черный, дрожащий… все это словно бросается мне навстречу оттуда, из глубины той далекой, ранней, не существующей больше зимы.