Страница 3 из 7
Вот они все вместе, запечатленные фотографом-любителем на лужайке перед домом, за длинным белым столом. Снимок датируется весной 1938 года. Джордж уже вернулся из Испании, откуда почти год передавал репортажи для «Northern Atlantic Review», и в два с половиной месяца завершил работу над своим первым романом.
Крайний слева, щегольски одетый господин с геометрически правильным лицом и тонкими усиками, придающими ему фатоватый вид, с огромной сигарой в зубах, – Михаил Ермо-Николаев. Его имя называлось в ряду с именами Тимошенко, Зворыкина, Сикорского – гордостью американской науки и промышленности. Суховатый деловой человек, он избегал встреч с эмигрантами-компатриотами и только брезгливо морщился – на свой манер, одними губами, – если при нем заводили разговор о загадочной l’âme slave.
Рядом с ним, на стуле с высокой спинкой, его брат Николай Ермо-Николаев, генерал от кавалерии, энглизированный аристократ, который и после пятнадцатилетней жизни в САСШ предпочитал британский pavement американской pavement и, по шутливому замечанию брата, «вел родословную от коня святого Георгия, оправдывая семейный герб».
Далее на снимке – Лизавета Никитична Аблеухова, урожденная Ермо-Николаева, обладательница самой прямой спины в округе, – воспоминания об этой удивительной женщине, по его собственному признанию, согревали создателя образов Кэтрин Мур из «Путешествия в», тетушки О из «Смерти факира», других образов много переживших, но не сломленных женщин. Между нею и Джорджем – смеющаяся веснушчатая Софья Илецкая, вскоре ставшая женой молодого Ермо-Николаева, криво улыбающегося в объектив.
Даже на этом не очень четком снимке видно фамильное сходство Ермо: у всех у них удлиненные, почти цилиндрической формы головы, долготянутые лица с плоскими, параллельными друг дружке щеками и твердыми круглыми подбородками, угрожающе выступающими вперед. Мужчины поражают громоздкостью, контрастирующей с мягким женским взглядом их красивых лисьих глаз.
Ермо-старший был успешным бизнесменом, блестящим исследователем, интересным лектором. По приглашениям университетов он читал лекции студентам, по делам фирмы проводил большую часть времени в разъездах по Северной и Южной Америке, – так что мальчик редко видел отца.
Джордж рос в доме дяди, где его называли только Георгием: тетушка (а она и была настоящей хозяйкой и царицей в этом доме) не признавала ни американского имени, ни амикошонского «тыканья». Поместительный дом с английскими экономическими лестницами – девять дюймов подъем, одиннадцать – проступь, с почти идеально отлаженной жизнью, – русский дом без намека на матрешечную сусальность. Счастливое американское детство в настоящем русском доме. Свежее и чистое новоанглийское небо, цветение боярышника, клейкие птенцы в гнездах, тявканье лис, яблочный пирог и индейка, stars & stripes, Ли и Грант, взятие Ричмонда, первая сигарета и первая любовь, Рождество – и вместе с тем: пламенеющая икона с Георгием Победоносцем и змием, «Мой дядя самых честных правил», кустарный портсигар с двуглавым орлом на крышке, перстень с «еленевым» камнем, Борис и Глеб, Петр Великий, переход Суворова через Альпы, «Умом Россию не понять», Пасха…
Дядя был человеком строгим и даже, на сторонний взгляд, суховатым. Всегда истово выбритый, пахнущий кельнской водой, всегда державшийся прямо, не позволявший своим рукам ни одного лишнего движения, он был кумиром кадетов военной школы, где читал лекции и откуда за ним каждое утро присылали сначала пароконный экипаж, а потом – изящный автомобиль-ландо с красавцем негром за рулем. Весь досуг его был поглощен составлением истории кавалерии, хотя сам он говорил, что будущая война станет войной денег и моторов. Писал он ясно, твердым почерком без наклона и чиновничьих каллиграфических финтифлюшек, и любил повторять, что речь должна быть хорошо откормленной, но без сала. Домашним не возбранялось читать перебеленные куски рукописи, хранившейся в кожаной папке, но этим правом пользовался один Ермо-младший, запасавшийся печеньем и забиравшийся с ногами на огромный диван, прозывавшийся «господином Толстым», на котором так хорошо было сидеть, перекладывать листы большого формата со строго выстроенными строчками, в то время как теплый ветер колеблет желтые шторы в гостиной, выходившей окнами на жирно-зеленые, тянувшиеся чуть не до самого океана поля, там и сям прочерченные перелесками, изящные осы пляшут над блюдечком с медом, выставленным на подоконник, из кухни потягивает запахом пирога с черникой…
Джордж хрустел печеньем, следя за захватывающим приключением, в которое на протяжении тысячелетий были вовлечены миллионы людей и животных: Александр Македонский и Ганнибал, побеждавшие, пока у них было превосходство в коннице; поражение крестовых походов как следствие поражения тяжелой бронированной европейской кавалерии от маневренных азиатских всадников; шведский Густав Адольф, возродивший значение конников на поле боя; Фридрих Великий, создатель кавалерии – недосягаемого идеала; педанты от дрессуры, взявшиеся в середине девятнадцатого века ломать лошадь…
Скучнее были главы, посвященные Гражданской войне в России, хотя, судя по всему, именно ради этих страниц Николай Павлович и затеял свой труд. Он детально анализировал причины первых побед Деникина, обладавшего благодаря сильной кавалерии бесподобной маневренностью (у него на каждого пехотинца приходилось два кавалериста, тогда как у красных – один), и тактику и стратегию красных конармий, которыми так восхищался Пилсудский, – с кивком в американскую историю: генерал Стюарт блестяще продемонстрировал огромные возможности крупных кавалерийских масс, сполна использованные русскими большевиками на бескрайних плоских просторах России и Украины…
«Пока мужчины воюют или сочиняют великие романы, кто-то же должен подержать этот мир на своих плечах, сварить похлебку, сделать, наконец, так, чтобы вернувшийся домой мужчина нашел свои тапочки на привычном месте и кусок хлеба на столе. В конце концов все войны, революции, все потрясения затеваются лишь затем, чтобы тапочки оставались на привычном месте. Беда в том, что часто их надевают совсем другие люди…» – эти слова принадлежат Лизавете Никитичне Аблеуховой.
Ее мужа, известного кадетского деятеля, расстреляли в ЧК. То ли в издевку, то ли из причудливо понятого сострадания обезумевшей женщине выдали его одежду, изодранную пулями и хрустящую от высохшей крови.
Их сын служил в большевистском комиссариате, ведавшем народным просвещением, и щеголял в долгополой шинели с «разговорами» и вошедшем в моду матерчатом шлеме-«буденовке». Узнав о гибели отца, он тотчас примчался к матери, но она, парализованная горем, не смогла выйти к нему. Не прошло и часа, как за ним явились матросы с винтовками. Всеволод заперся в детской, и когда чекисты стали стрелять в дверь, ответил одним-единственным выстрелом – в себя.
Друзья и родственники помогли Лизавете Никитичне покинуть Россию. После полутора лег скитаний она добралась до Америки, где поселилась на толстовской ферме под Нью-Йорком. Там и нашли ее братья Ермо-Николаевы.
Она привезла с собою четыре чемодана, которые в пути ни разу не распаковывала. Открыла лишь в отведенной ей комнате нью-сэйлемского дома. Братья ожидали увидеть в чемоданах кузины что угодно, но только не это. В чемоданах были камзолы, мундиры, фраки, сюртуки, пиджаки, плащи, рубашки, принадлежавшие Ермо-Николаевым, – пробитые штыком французского гренадера под Лейпцигом, проколотые дуэльной шпагой, продырявленные турецкой пулей под Плевной, пахнущие духами, порохом, тюремной сыростью, случайно или нарочно хранившиеся двести лет в семейном гардеробе, – и завершали коллекцию хрустящая от высохшей крови визитка ее мужа и зияющая дырой с опаленными краями – от выстрела в упор – долгополая шинель с «разговорами», принадлежавшая ее сыну. Вот и все, что она с собой привезла. Если не считать воспоминаний, – гардероб, в котором не было ни одной дамской тряпки.
«Куда это повесить?» – сухо поинтересовалась она.