Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 9



Подлинный Париж во всей своей тревожной отчетливости беспощадно рушил зыбкие детские миражи, плоды мечтаний, воображения. Все же эта «окончательность» реального города была свидетельством удачи, победы: я недавно (еще не побывав, разумеется, в Париже!) опубликовал две книги о французских художниках – Домье и Давиде. Тогда, как ни странно, это было, пожалуй, проще, чем попасть за границу. А я вот попал! Вопреки молодости и беспартийности, вопреки – пусть тогда скромному – знанию языка[10]. «Спасибо, пустили, я – избранник!» – билось в моем униженном сознании.

Унижение я почувствовал спустя много лет. Сквозь, так сказать, оптику памяти. А тогда – хмельная радость.

Сколько бы потом ни приезжал я в Париж, те далекие жаркие августовские дни не уходят из моей памяти, как не уходит детство. Теплым серебром светились стены средневековых зданий – иная, странная красота не штукатуреных и крашеных, а каменных домов и церквей, казавшихся легкими и хрупкими, как светлый остывающий пепел. Чудилось, их не строили, а вытесывали, как скульптуры, и избитая фраза о «пыли столетий» банальной здесь вовсе не казалась. А отмытые за много веков дождями карнизы, капители, водостоки, статуи, горельефы на фоне темных стен создавали эффект тончайших и торжественных гравюр.

Тогда, в 1965-м, черный город вновь становился белым, как в Средние века: его начинали чистить пескоструйными аппаратами…

Люксембургский сад. М. Герман. 1965

Картинки первого дня, запахи и звуки остались в памяти устойчивой и многосложной мозаикой. Высокие железные крыши с тонкими трубами, отсвечивающие благородной ржавчиной, серые брандмауэры, решетки балконов, веселым кружевом украшающие фасады из тепло-серебристого, чуть затуманенного временем известняка, красные тенты нижних этажей над витринами кафе и магазинов, грациозная громада Лувра (серо-розовыми увидел его камни Дос Пассос, и я вновь оценил тогда зоркость великого наблюдателя). Неожиданно южная парижская жара с каким-то даже легким туманом от зноя. И все эти люди – они парижане: и дети, и ажаны (полицейские) в забытых ныне пелеринах и каскетках, и эта древняя, изысканно и несколько вызывающе одетая и загримированная старушка (таких французы называют coccinelle – коксинель – божья коровка), в черных кружевных митенках, с тоже дряхлой и тоже ухоженной собачкой на поводке; и прелестная, летящей походкой спешащая куда-то девушка с темной челкой, и корректный господин в костюме-тройке и сумрачно-переливающемся, элегантно повязанном (французском!) галстуке – тогда еще не стала всеобщей неброская стилистика casual clothes, и стерильно вымытый академического вида старец в берете, и дети, одетые ярко и просто, и совершенно книжные рыбаки с удочками, и клошар, право же казавшийся загримированным актером, и запомнившаяся почему-то монашка в низко надвинутом, скрывавшем лицо капюшоне, шедшая мелкими, но быстрыми шагами и читавшая на ходу молитвенник…

Бульвар Сен-Мишель у Люксембургского сада

Люксембургский сад. 1965

Неуклюжие, на вид старомодные зеленые автобусы с открытыми площадками и трамвайными звонками пересекали двор Лувра, на газонах которого безмятежно целовались парочки, у входа в музей ждали пассажиров черно-красные маленькие таксомоторы «Пежо-404» (на дверцах радиофицированных машин надпись: «Allô, taxi!»); круглые столики-геридоны (guéridons) перед кафе (в рюмках, кружках, бокалах, стаканах – разноцветные искрящиеся напитки), запахи кофе, непривычных духов, сладкого табака, хорошей еды, множество улыбающихся, веселых лиц (в Советском Союзе людей отучили улыбаться, и странными казались приветливость и улыбки!), очертания зданий, знакомых настолько, что казались декорацией самих себя, театральная элегантность парижской речи, солнечные зайчики в богатых витринах, невиданной красоты автомобили – все эти драгоценные молекулы реальности я помню и сейчас.

Да, книжное знание Парижа плавилось в раскаленном потоке реальности, в смятенном мозгу еще ревели самолетные моторы, я то и дело терял понимание того где и что.

При этом я – еще молодой, «выпущенный в капиталистическую страну» и попавший в город, о котором мечтал с не такого уж далекого тогда детства, – не ощущал себя чужим. Это было (и осталось) одним из первых, неожиданных и вечных парижских чудес. Равенство – égalité – нет-нет, вовсе не то возвышенное понятие, о котором грезили утописты, не залитый кровью Террора клич якобинцев, не клише над входом в мэрию (вкупе со «свободой» и «братством»), а просто ощущение разлитого в воздухе радостного единства с людьми, готовых к приветливой улыбке, которые (потом я убедился, насколько это существенно во Франции) едва ли когда-нибудь посмотрят на вас презрительно или подобострастно.

Тогда начался этот диалог между тем, что я отыскивал в Париже, еще не видя его, и тем, что я узнаю́ теперь, когда часами хожу то по знакомым до боли его тротуарам, то по неведомым еще уголкам; когда читаю о нем, думаю или пишу.

И тогда я был уверен: никогда сюда не вернусь.

Ни я, да и никто другой не мог тогда знать, как изменится мир, какими иными станут путешествия, как, «покорный общему закону», переменюсь и я. Но и тогда была еще подсознательная уверенность, что детская моя любовь к этому городу столь же вечна, сколь и неутолима.

А в те минуты начинался мой роман с Парижем, мое «вечное возвращение». Воображаемое, потом и реальное.

Роман вовсе не безмятежный, поначалу просто рвавший душу, полный к тому же суеты, мелочных амбиций, робких надежд и смутных мечтаний. Радостные и безрадостные, страшные и прельстительные поездки, трудные встречи с самим собой и отчаяние от собственной неблагодарности, написанные и ненаписанные книги – чего только не принес в мою жизнь этот город, о котором я начал мечтать еще в годы войны, в эвакуации, за печкой в забытой богом деревне.



Сколько бы ни прочитать о Париже книг, сколько бы ни пройти по его улицам, сколько бы ни узнать о нем, он словно бы удаляется, как вечно недосягаемый горизонт.

Я узнаю́ о Париже все больше, и вместе с этим знанием растет понимание того, насколько многого я не знаю! И не понимаю!

Сказать, что Париж – моя «вторая родина» или «отечество души», было бы пафосно, а главное, не было бы правдой.

Все же нигде за границей я так подолгу не бывал, нигде не испытывал таких счастливых и горьких мгновений, я рос, взрослел и старел, мечтая о Париже, приезжая в него, из него возвращаясь и размышляя о нем над страницами чужих и собственных книг.

Есть особое «чувство Парижа»[11], оно обладает и всеобщим, и глубоко личным смыслом, оно едва ли поддается анализу, но, не осознав его, не приблизиться к пониманию города. Париж подобен Протею[12], но, в отличие от древнего божества, если и приоткрывает свои тайны, то уж никак не по принуждению.

Чрево Парижа. 1965

Монмартр. Туристы

Тем паче что ныне Париж все чаще разочаровывает приезжих, и скептические суждения моих очаровательных собеседников из скверика у церкви Сен-Венсан-де-Поль, несомненно, пришлись бы им по вкусу. Город устал, утратил хрестоматийную свою веселость, накопил равнодушие, парижанки не поражают грациозными нарядами, в ресторанах и магазинах нет особой пышности, лоска и, конечно же, угодливости (это, впрочем, Парижу вообще несвойственно!).

10

Теперь это может показаться бредом или выдумкой, однако в советское время «инстанции» действительно предпочитали выпускать таких туристов, которые не знали языка страны, куда ехали, а еще лучше – вообще никакого, кроме русского.

11

Это выражение – сознательный парафраз названия главы «Чувство Рима» в книге Павла Муратова «Образы Италии», справедливо считающейся лучшим в русской литературе сочинением об искусстве, духовном пространстве и стиле жизни иной страны. Книга Муратова для меня – эталон вкуса и высокий образец литературного интеллектуализма.

12

Протей – в мифологии Древней Эллады морской старец, которому было известно прошлое, настоящее и будущее. Не желая делиться этим знанием, он менял обличья, и только если его удавалось поймать и удержать, принимал свой настоящий облик и соглашался предсказывать будущее. Распространенная метафора неуловимого тайного знания.