Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 28

— Чего лезешь?.. Кто это?

Я узнаю Фролова. Он приподнимается, спрашивает:

— Ты чего в такую рань?

Я молча долго смотрю на него, будто не знаю, что ответить, будто забыл...

— Отца провожал на фронт.

— С северного? С вокзала?

— Нет, с аэродрома.

Слышу голос Хайдера.

— Есть хочешь?

— Нет.

— Тогда ложись. Мы тут на кошме спим с Генкой.

Я спать не хочу. Но стоять холодно, а меня знобит.

И я ложусь на пол, в тепло, между Фроловым и Хайдером.

Глава 20

Я получил от него три письма подряд, потом он замолчал. Кончились занятия, теперь мы всем классом работали на заводе, в механическом цехе. Я писал ему, как обещал, почти каждый день. От него не было писем. Я ходил в госпиталь, в институт, к тем людям, с которыми он работал.

Они отвечали:

— У нас нет сведений.

И добавляли: все будет в порядке.

Я возвращался домой и думал: наверное, сегодня придет... Заглядывал в ящик. Ящик был изнутри холодный, как погребок. Пыльный, пустой погребок. Так продолжалось каждый день.

Я не спал ночами: боялся не расслышать его шагов. Я знал, что он должен вернуться. Ненадолго. В отпуск.

Он не возвращался.

Я нашел конверт от Шелиного письма к нему и написал по ее адресу. Я спрашивал: что вы знаете об отце?

Ответа не было. Я все равно ждал его и в конце лета и осенью, когда начались занятия, и зимой особенно. Уже мы долбали их под Сталинградом, и я думал в эти праздничные дни, — может быть, он вернется или пришлет письмо. Я ждал его одного. Но пусть он вернется с Шелей... Будем жить вместе. В конце концов я на это согласен. Пусть он вернется с ней, если уж он без нее не может... Я написал ему об этом. Я писал обо всем: о занятиях, о себе, о Хайдере, о Фролове. Он не отвечал.

В феврале я заболел, у меня началось крупозное воспаление легких, и Хайдер приходил в больницу, стоял около окна, а я смотрел на него с кровати. Теперь вся надежда была на него. Он каждый день заходил ко мне домой и смотрел в почтовый ящик.

И показывал мне руками: нет.

Его стали отгонять от окна медсестры. Тогда он ухитрялся передавать мне записки. В записках он писал: пока еще нет.

Пока еще нет.

Я болел тяжело, двухсторонняя пневмония, все время высокая температура. Мне не давали ни бумаги, ни карандаша. И я мысленно писал ему письма. Я писал ему вот что:

«Ты всегда приходил ко мне, когда я болел. Помнишь, я заболел дифтерией, и ты пришел в больницу на Соколиной горе в белом халате, тебя нельзя было тогда отличить от других врачей.





А сейчас я болен, но ты не приходишь. Почему ты не пишешь мне? Что с тобой? Ты что же, хочешь, чтобы я умер в этой больнице? Куда ты пропал? Где ты? Где Шеля? Может быть, я пишу тебе это письмо, а тебя нет? Тебя уже нет. Нет. Нигде... Никогда».

Я мысленно зачеркивал это письмо, комкал его, бросал в окно. Я начинал новое.

«Отец, я болен воспалением легких, но, кажется, я начинаю поправляться. Ко мне часто приходит Хайдер, помнишь его? Тот, у которого отца... (Этого, пожалуй, не надо, и я мысленно зачеркивал фразу.) Врачи здесь хорошие. Как ты там?.. Где ты? Почему ты не пишешь? Я думаю только о тебе. А я ведь о тебе ничего не знаю. Иногда мне начинает казаться, что тебя нет. А я не могу без тебя...»

Концовка снова получалась, как в первом письме. Какая-то истерика. А отец этого терпеть не может. Неужели я не сумею написать обыкновенное, спокойное письмо из больницы?

И я рвал это второе недописанное письмо и начинал третье.

«Отец, я немножко болею, но это ерунда. Что-то с легкими. Ничего особенного. Врачи хорошие, Хайдер приносит передачи. С продуктами все более или менее... Правда, два твоих костюма (синий и серый) я обменял на толкучке на продукты (помнишь, ты мне так и велел?). Ну, что еще?.. Работали все лето на заводе, в основном по очистке территории и по сбору лома. Некоторые в цехах работали. Я жду тебя. Когда ты приедешь? Дела наши на фронте улучшаются, а от тебя ничего нет. Что с тобой? Когда я узнаю что-нибудь о тебе? Я так больше не могу».

Нет, опять пошло не то, опять не выходит тихое, спокойное письмо. И я рву третье и приподнимаюсь на кровати. В палате темно, здесь еще человек восемь. За стеной уже не детское отделение, а госпиталь. Палата для выздоравливающих. Я иногда слышу их голоса, как они ругаются, как иногда поют, потом приходит сестра, и они замолкают. Часто слышу их смех, резкий, мужской смех, от которого я уже отвык, и я всегда прислушиваюсь: кто-то из них смеется очень похоже на отца.

Когда я его слышу, я поворачиваюсь к стенке и выбиваю морзянкой: «Товарищ Островский, отзовитесь!»

Но никто мою морзянку не слышит, просто им и в голову не приходит прислушиваться к отделению малолеток. А я стучу, стучу, пока сестра не появляется и не кричит на меня:

— Островский, перестань баловаться. Вот ты хулиганишь, а у тебя температура тридцать девять и четыре.

Я перестаю елозить по кровати, ложусь на спину и смотрю в потолок. Белый, высокий потолок, как маленькое беззвездное и очень низкое небо. Совсем низкое, побеленное заново и слегка потрескавшееся небо. А в середине — звезда, матовый больничный плафон.

Глава 21

В марте меня выписали. Пришли Хайдер, Фролов. Они провожали меня до дому, дурачились, кидались снежками. Вроде бы они радовались тому, что я не сдох от этой проклятой пневмонии. Они были необычайно веселые, я Хайдера таким вообще никогда не видел. Он много разговаривал и все повторял: «Теперь, после Сталинграда, Гитлеру капут, я точно знаю!»

Я следил за сводками, действительно, после Сталинграда дела наши сильно улучшились, но до конца тогда, по-моему, еще было далеко. Но к Хайдеру приезжал какой-то друг погибшего отца; он, по словам Хайдера, служил в штабе чуть ли не писарем и все точно знал.

Ветер был сильный, резкий, голова у меня кружилась. Я чувствовал, что снова слягу, если мы будем так долго идти по улице и швыряться рыхлыми и тяжелыми, как тесто, снежками. Но я все оттягивал свой приход домой. Наконец мы дошли до двора, я с ними простился у подъезда. Домой я хотел прийти один.

Я поднялся на наш третий этаж, подошел к своей двери и посмотрел в щель почтового ящика.

Там, на дне, за слоем паутины, пыли лежал тусклый квадратик бумаги. Я стал искать ключ от ящика. Хайдер не отдал его... Я искал, выворачивал карманы, не мог найти. Я про себя, сам того не желая, повторял, как в какой-то ужасной и смертельной игре: «Похоронная или письмо. Похоронная или письмо...»

Я так и не нашел ключ и обеими руками рванул ящик на себя. Он оторвался от двери, но не упал, а так и остался в моих руках.

Я перевернул его щелью вниз, квадратик выпал. Теперь он лежал на цементе. Я все не мог разглядеть, что же это, и боялся нагнуться. Наконец я нагнулся и увидел ясно и окончательно: на цементном сером полу лежало письмо. На нем была серая печать полевой почты. Я поднял его, стал рвать конверт. Плотная бумага письма склеилась с конвертом и не рвалась. Я разорвал конверт, задев бумагу. Из конверта выскользнул узкий и твердый, как железнодорожный билетик, листок.

Я снова похолодел, схватил этот листок и поднес к самым глазам. Это был рецепт. «Больному Островскому...»

Я не стал его рассматривать, а взял письмо, медленно развернул его и сел на ступеньки.

«Пацан, милый мой!

Вот наконец я снова могу что-то сказать тебе, а значит, и услышать тебя. Почему так случилось? Не спрашивай сейчас — не для письма этот разговор. Только скажу тебе, что у меня и у моих товарищей были очень тяжкие месяцы, и никто из нас не знал, увидим ли мы еще когда-нибудь своих близких. Был я ранен — ну да что об этом... Живой, и на том спасибо. Долго мы были в тяжелом положении, многих потеряли. Но все-таки пробились к своим. Встретимся — расскажу. Все время думаю и думаю о тебе. Перед отъездом возникло у нас какое-то отчуждение — вспоминаю, и горько становится. В одном из тех писем, что я получил, ты пишешь, что после школы пойдешь в военное училище. Зачем? Будет время, когда стране нужны будут не одни только солдаты. Да и склад ума у тебя не военный, не офицерский, а скорее гуманитарный и штатский. Война эта долгая, но ей уже виден конец. Настанет день, когда мы поедем с тобой в Москву, на нашу Волхонку... Ты-то, я знаю, о Москве сильно скучаешь.

Мы станем с тобой старше, ты будешь почти взрослый, а я почти старый. Может быть, мы с тобой станем умнее — ни тебе, ни мне это не помешает. Да и вообще все люди станут после войны, по-моему, умнее. Я надеюсь все-таки, что вам не придется воевать, в этой войне мы, кажется, обойдемся без вас... Молоды вы еще гибнуть. Правда, я многих видел здесь совсем молодых. И всегда тебя вспоминал... Но все-таки они были постарше, чем ты. А вы еще маловаты для этого дела, вы еще — от горшка два вершка, хоть и думаете о себе бог знает что... Но ничего, не волнуйся, вы еще пригодитесь... Ну, да ладно об этом...

Снимись и пришли свое фото. И пиши мне теперь, как обещал: каждый день, перед школой. Надеюсь, ты теперь по ночам не шляешься один. Смотри у меня! Получишь. Я ведь скоро вернусь. Пиши обо всем, о чем хочешь, даже о пустяках, — мне все о тебе интересно.

Ты спрашиваешь о Шеле. Ее нет. Она погибла в октябре сорок второго. Она о тебе много думала, и ей не хотелось причинять тебе страданий. Мы с ней часто говорили о тебе. Однажды, когда я сказал, что у тебя сильные головные боли и тошнота, она сама выписала тебе этот рецепт и обещала достать в госпитале очень хорошее, по ее словам, лекарство. Но она так и не успела его достать. Посылаю тебе этот рецепт.

Будь здоров и обязательно пиши мне... Не знаю, удастся ли мне к тебе приехать, но я постараюсь. Все равно, теперь-то уж мы не разлучимся до самой победы.

Крепко-крепко тебя обнимаю. Твой...»