Страница 8 из 112
Фельдшер молчал.
Шли годы. Все оставалось по-прежнему, а Пери одну за другой родила двух девочек, Тубу подарила мужу близнецов. Фельдшеру было уже под сорок, и он, видимо, оставил мысль о женитьбе, во всяком случае, ни к Исфендияру, ни к какому другому аксакалу с просьбой о сватовстве не обращался. Теперь Хаджи казался еще более одиноким и бесприютным, и, встречая его, Исфендияр всякий раз невольно вздыхал.
Когда сыновья ушли на фронт, старику и вовсе невмоготу стало видеть Хаджи таким обездоленным, и он старался хоть чем-нибудь помочь фельдшеру. По вечерам он нередко шел вместе с ним к болоту, жег сухую траву, дымом отгонял от Хаджи комариные тучи, а заметив, что мешок в руках у фельдшера опустел, подносил ему следующий, чтобы парень не месил попусту трясину. Все чаще Исфендияр стал звать Хаджи к себе в гости.
Едва фельдшер успевал разжечь примус, чтобы сготовить нехитрый холостяцкий ужин, как появлялся дядя Исфендияр и, не говоря ни слова, гасил примус. Это означало, что сегодня Хаджи ужинает у кузнеца. Фельдшер краснел, потел, извинялся, уверял, что идти он никуда не может, что у него гудят ноги, и если он сейчас же не ляжет, то завтра не сможет подняться. Однако не было случая, чтобы Исфендияр принял во внимание хоть какую-нибудь из его отговорок. Чаще всего он, не вступая в споры, брал парня за руку и вел к себе. Они ужинали на расстеленном под тополем паласе, потом старик поднимался, приносил из дома саз и, достав его из футляра, начинал тихонько перебирать струны…
…Был прекрасный июньский вечер. Легкий прохладный ветерок тихонько теребил листву. Невестки стелили кровати. Старый Исфендияр сидел под тополем, прикрывавшим своей плотной листвой почти весь широкий, ровный двор; догорал кизяк, зажженный в нескольких местах, едкий дым, расстилаясь под раскидистыми ветвями тополя, прогонял комаров, тучами вившихся над головой Исфендияра. В комнате горела семилинейная лампа, и балконные столбы широкими полосами темнели на фоне окон; вверху, под крышей, сонно посвистывали ласточки. На вершине тополя пощелкивал одинокий аист. Каждый год прилетал он в свое гнездо, и, такой же одинокий, улетал осенью в теплые края…
За долгие годы жизни Исфендияр привык к этим мирным звукам, он даже уже не слышал и не замечал их; грустный, усталый, сидел он на своем обычном месте и, как всегда, думал о сыновьях. Словно живые, стояли они перед его глазами; вот они с пехлеваном — тот обнимает их, прижимает к могучей груди и что-то взволнованно говорит; вот они уезжают — Рахман целует сначала племянников, потом своих дочурок, Бахман — сначала девочек брата, а потом уж своих близнецов.
О сыновьях Исфендияр мог думать бесконечно, он видел их в самых различных местах, за самыми разными занятиями. То они представлялись отцу дома за столом, то в кузнице, у наковальни, то возле колодца: обнаженные до пояса, они поливают друг друга из ведра и хохочут; он даже слышал, как плещется вода…
Последнее время Исфендияр чаще всего вспоминал сыновей стоящими рядом с пехлеваном. Старику почему-то думалось, что если бы прошлой весной пехлеван не увез полюбившихся ему парней в Баку, они не оказались бы мобилизованными в первый же день войны. Не попали бы они в неразбериху летних месяцев сорок первого года, а, кто знает, может быть, от них, как и от других деревенских парней, до сих пор приходили бы весточки…
Конечно, все могло выйти иначе: и пехлеван мог бы не заехать в деревню, и Рахман с Бахманом могли остаться в толпе, а не хвататься за ту проклятую железку — тут уж случай, судьба, от которой не уйдешь, но Исфендияр не хотел, не мог примириться с такой судьбой. Он сидел под старым тополем, касаясь лопатками его жесткой коры, и смотрел на деревню; редкие огоньки ее мерцали сквозь плотные кольца кизячного дыма, далекие поля уже погрузились во мглу…
Тревожно что-то у него последние дни на душе…
К чему бы это? Случится что или известие какое будет? Вот и в деревне стали замечать — не тот стал Исфендияр. Жалеют… Перешептываются за его спиной…
Остался, бедняга, со снохами… Он и глядеть на них не может: совсем с лица спали… Как вечер — в правление идет, а домой явится — во дворе отсиживается, ждет, пока расстелют постель… С горя старик пропадает…
Что ж, они по-своему правы, так оно и есть… Слаб ты стал, Исфендияр!.. Сердце болеть начало — уж куда дальше! Что ж делать-то? Бросить кузню? Отпустят, конечно. Тогда все правление на дыбы поднялось — не хотели, чтобы он опять к наковальне становился. Срамишь, мол, нас перед людьми: где это видано, на седьмом десятке за молот браться! Хотели даже из другой деревни кузнеца звать… Но старик настоял на своем.
— Ничего, послужу еще людям, сила в руках есть, да и голове легче — работа, она отвлекает…
Сказал и пошел открывать дверь кузни. Вот так… Что же все-таки придумать? Нельзя же часами сидеть под старым тополем и глотать кизячный дым!.. С тоски пропадешь! Работать? Стоять всю ночь у наковальни? А силы где взять? Может, сходить к Гурбану, попросить, чтоб написал в часть? А может, поехать в район к военкому Талыбову — пусть сам напишет… Он знает, куда обращаться…
Углубившись в невеселые мысли, старик не заметил, как, припадая на левую ногу, к колодцу подошел человек. Он появился незаметно, почти неразличимый в густом сумраке. Подошел, остановился в нерешительности, молча, поклонился и тихонько присел на край колодца. И только когда он слабым, хрипловатым голосом смущенно произнес: «Добрый вечер!», старик заметил гостя.
— Ты, Хаджи? Давно сидишь? Иди сюда!
— Да нет, дядя Исфендияр, я так, на минутку… Скучно чего-то стало. Думал, может, играете — послушать… Спокойной ночи, дядя Исфендияр… Я пойду…
— Сыграл бы я тебе, сынок, да не могу… Третий день как зарок дал. Пока Бахман не вернется… Ты уж прости…
Хаджи ушел. Ах, как нехорошо получилось! Как бы не обиделся… Ведь первый раз вот так пришел, сам, а это — хороший признак. Очень хороший. Значит, затягивается его рана. А может, и вовсе зажила… Окликнуть разве? Взять за руку: идем, дескать, посидим, чаю попьем?
Исфендияр стоял у колодца, глядел на темный силуэт человека, который, резко хромая, уходил по широкой, сероватой в сумерках дороге. Стоял и думал. Все из-за этого сна. Вернее, это даже и не сон, только голос он слышал, голос Бахмана. Он задремал тогда в кузне, сидя на табуретке. И вдруг услышал: «Если вечером, возвращаясь из правления, услышишь дома саз, значит, я вернулся».
Он вздрогнул, очнулся и стал думать, к чему бы это, есть ли какой смысл в этих словах. И снова задремал, и снова послышался ему голос Бахмана: «Знай, отец, если струны ослабнут — не миновать беды».
Исфендияр вскочил и, даже не прикрыв кузни, поспешно зашагал домой. Схватив саз, он вынул из футляра и дрожащими пальцами стал пробовать струны. Очень возможно, что они ослабли: почти год миновал с тех пор, как Бахман последний раз натягивал струны. Но струны оказались в порядке, и Исфендияр решил, что это добрый знак. Он вбил гвоздь повыше, так, чтобы не достали ребятишки, повесил саз и строго-настрого наказал невесткам не прикасаться к нему. Для старого Исфендияра это был теперь не просто нарядный, украшенный перламутром инструмент, а некий талисман, обладающий чудесной силой. И он ждал, напряженно ждал, когда эта сила проявит себя. Каждый вечер, приближаясь к дому, старик издали впивался глазами в дверь и затаив дыхание ждал, не слышатся ли звуки саза…
Желтый огонек заметался перед амбулаторией. Это Хаджи разжигал примус. Сядет сейчас, обхватит руками колени и будет задумчиво смотреть на коптящее оранжевое пламя…
Где-то неподалеку, на пустынной дороге, пролегающей меж кукурузными посевами, лениво брешут собаки… Может, все-таки пойти, объяснить?.. Нет, нельзя. Если хоть кто-нибудь узнает о том, что он слышал тогда в кузнице, с Бахманом случится беда.
В этом Исфендияр был твердо уверен.
В заросших камышом болотцах неумолчно квакали лягушки. Вдоль полотна железной дороги скользнул слабый свет фонаря — шла дрезина. Она приближалась бесшумно, перестук колес заглушался лягушачьим гомоном, и только когда они немножко затихали, стук колес и гудение мотора явственно проступали в тишине. Вдруг скользящий пучок света замер, распластавшись по насыпи, дрезина стала: вдали, за будкой обходчика, маячил красный семафор. С дрезины сошел человек.