Страница 6 из 24
– Каков же сюжет? – спросил Главк. – Я еще не видал твоей кухни, хотя часто имел случай восхищаться ее произведениями.
– Сюжет вот какой, афинянин: повар, приносящий в жертву Весте трофеи своего искусства, а в отдалении прекрасная мурена на вертеле (прямо с натуры!). Какова фантазия!
В эту минуту появились рабы. Они несли на подносах всякие принадлежности к пиру. Среди роскошных фиг, свежих трав, анчоусов, яиц, стояли маленькие кубки с охлажденным вином, разбавленным льдом, смешанным с небольшим количеством меда. Когда все было готово, молодые рабы стали разносить гостям (их было пятеро – не больше) серебряные тазы с душистой водой и салфетки, окаймленные пурпуровой бахромой.
Но эдил с важностью вынул свою собственную салфетку, которая хотя и была не столь тонкого полотна, зато окаймлена бахромой вдвое шире. Он вытер ею руки с самодовольством человека, сознающего, что он возбуждает восхищение.
– Какая великолепная салфетка! – сказал Клавдий. – Бахрома широка, как настоящий кушак!
– Нет, это так, безделица, Клавдий, сущая безделица! Говорят, впрочем, что такая кайма – новейшая мода в Риме. Но Главк больше меня понимает толк в этих вещах.
– Будь милостив к нам, о Бахус! – сказал Главк, благоговейно преклоняясь перед прекрасной статуей этого бога, стоявшей посреди стола, по концам которого красовались солонки.
Гости повторили молитву и совершили обычное возлияние, опрыскав стол вином.
После этого обряда все прилегли на ложах, и начался ужин.
– Пусть этот кубок будет моим последним кубком, если это вино не самое лучшее в Помпее! – воскликнул юный Саллюстий, когда со стола убрали яства, возбуждавшие аппетит, и заменили их более существенной частью трапезы, а главный раб наполнил кубки сверкающей влагой.
– Принести сюда амфору, – приказал Главк, – и прочесть историю происхождения этого вина.
Раб поспешил доложить обществу, что согласно ярлыку, привязанному к пробке, родина этого вина – Хиос, и что оно насчитывает добрых пятьдесят лет от роду.
– Как чудно освежил его лед, – заметил Панса, – как раз настолько, насколько нужно.
– Для вина, – воскликнул Саллюстий, – этот лед то же самое, что для человека опытность, которая, слегка охлаждая пыл его наслаждений, придает им двойную прелесть.
– Это то же самое, что отказ в устах женщины, – прибавил Главк, – он минутно охлаждает, но чтобы еще сильнее воспламенить нас.
– Когда же будет опять бой диких зверей? – обратился Клавдий к Пансе.
– Он назначен на девятый день после ид августа месяца, – отвечал Панса, – на другой день после праздника Вулкана. На этот случай у нас припасен чудеснейший молодой лев.
– В самом деле, я не шутя об этом подумывал, – сказал эдил серьезно. – Как возмутителен закон, воспрещающий нам отдавать диким зверям наших собственных рабов. Разве мы не вольны делать с нашим добром все, что нам угодно? Я нахожу, что это просто посягательство на принцип собственности.
– Не так было в добрые старые времена республики! – вздохнул Саллюстий. – И к тому же это мнимое милосердие к рабам сопряжено с лишениями для бедного народа. Как он любит смотреть на хороший бой между человеком и львом! И благодаря такому закону, он, пожалуй, лишится этого невинного удовольствия (если только боги не пошлют нам в скором времени настоящего преступника!).
– Хуже всего та политика, которая мешает мужественным увеселениям народа! – проговорил Клавдий поучительно.
– Ну, возблагодарим Юпитера и Судьбу, что нет больше Нерона, – воскликнул Саллюстий.
– Да, он действительно был тиран. Он закрыл наш амфитеатр на целых десять лет!
– Удивляюсь, как еще не произошло бунта! – сказал Саллюстий.
– Да и то он чуть было не случился, – возразил Панса, набивая себе рот жареным вепрем.
Тут разговор на минуту был прерван игрой на флейтах, и двое рабов внесли новое блюдо.
– Ага! Какими еще изысканными кушаньями ты намерен угостить нас, любезный Главк? – вскричал молодой Саллюстий со сверкающими от удовольствия глазами.
Саллюстию было всего двадцать четыре года, но величайшим наслаждением в жизни он считал еду. Быть может, он уже пресытился всеми другими удовольствиями. А между тем он был не лишен таланта и даже обладал добрым сердцем.
– Я знаю, что это, клянусь Поллуксом! – крикнул Панса. – Это амракийский козленок. Эй! (Он щелкнул пальцами, чтобы позвать раба.) Надо совершить еще возлияние в честь новоприбывшего.
– Я надеялся, – вставил Главк грустным тоном, – угостить вас устрицами из Британии, но ветры, те самые, что были так жестоки к Цезарю, лишили нас этого лакомства.
– Да разве они так вкусны? – спросил Лепид, распуская свою тунику, и без того уже распоясанную.
– В сущности, я подозреваю, что расстояние придает им известную прелесть, – в них нет того прекрасного вкуса, как в устрицах из Бриндизиума. Но в Риме ни один ужин без них не обходится.
– Бедные бритты! Значит, и они на что-нибудь годятся! Производят устриц! – молвил Саллюстий.
– Хотелось бы мне, чтобы они доставили нам гладиатора, – заметил эдил, практический ум которого был поглощен заботой о нуждах театра.
– Клянусь Палладой! – воскликнул Главк в то время, как его любимый раб увенчивал его кудри гирляндой из свежих цветов. – Я люблю дикое зрелище, когда звери борются со зверями, но когда человека, существо, подобное нам по плоти, хладнокровно бросают на арену для растерзания, – вместо интереса является ужас. Мне делается дурно, я задыхаюсь, мне так и хочется броситься и защитить его. Рев толпы кажется мне ужаснее голосов фурий, преследующих Ореста. Я радуюсь, что так мало шансов для нас увидеть такое кровавое зрелище в нашем амфитеатре!
Эдил пожал плечами. Молодой Саллюстий, слывший, однако, за самого добродушного человека в Помпее, уставился на Главка с изумлением. Изящный Лепид, редко открывавший рот, чтобы не нарушить гармонии своих черт, воскликнул: «Клянусь Геркулесом!» Паразит Клавдий пробормотал: «Клянусь Поллуксом», а шестой собеседник, являвшийся лишь тенью Клавдия и обязанный повторять слова своего более богатого покровителя в тех случаях, когда не мог восхвалять слова его, – тоже прошептал: «Клянусь Поллуксом!»
– Ведь вы, итальянцы, привыкли к таким зрелищам, а мы, греки, более сострадательны. О, тень Пиндара! Какая прелесть в настоящих греческих играх, – состязание человека с человеком, это великодушная борьба! Самое торжество вызывает как бы сожаление в победителе: он гордится, что боролся с благородным противником и вместе с тем печалится, что тот побежден! Но вы меня поймете…
– Превосходный козленок, – сказал Саллюстий.
Раб, чья обязанность специально заключалась в разрезании мяса, как раз окончил свое дело при звуках музыки, причем нож его орудовал в такт.
– Твой повар, разумеется, сицилиец? – спросил Панса.
– Да, он из Сиракуз.
– Мне хочется выиграть его у тебя, – предложил Клавдий. – Не сыграть ли нам партию в промежутке между переменами?
– Конечно, этот род игры лучше травли дикими зверями. Но я не могу рисковать своим сицилийцем: у тебя с твоей стороны нет такой драгоценной ставки…
– А Филлида, моя красивая танцовщица!
– Я никогда не покупаю женщин, – возразил грек, небрежно поправляя свой венок.
Музыканты, стоявшие в портике с наружной стороны, начали свой концерт с появлением козленка. Теперь мелодия перешла в более мягкий, игривый напев, и они исполнили известную песню Горация, начинающуюся словами: «Persicos odi» и т. д. и не поддающуюся переводу. Они считали ее подходящей для праздника, который, как бы он ни казался нам изысканным, отличался некоторой простотой сравнительно с пышными пирами той эпохи. Мы присутствуем на частном, а не на официальном празднике-пире, на приеме у дворянина, а не у императора или у сенатора.
– Добрый старый Гораций, – заметил Саллюстий тоном сострадания, – хорошо он воспевал пиры и дев, а все-таки далеко ему до наших современных поэтов.
– До бессмертного Фульвия, например! – добавил Клавдий.