Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 26



Порадовавшись своему философскому заключению, он встряхнул выцветшую до пепельного цвета робу и разложил ее на койке.

Роба затвердела от крахмала. Он подумал, как думал каждую неделю: «Если бы я только мог смыть крахмал и развесить ее просушиться на солнце…»

Синяя роба… «Не синяя, — думал он, — не синяя. Белая. Не серая. Пепельно-белая. Пепельно-серая. От синего осталось одно название. Застиранный серо-синий цвет. Пепельно-серый. Как камни на каком-нибудь далеком берегу. Скучные серые камни… Не из тех, что привлекают внимание путешественника, а из тех, которые он не замечает.

Люди с глазами такого цвета становятся убийцами. Действительно, ведь существует такое понятие: „глаза убийцы“. Это правда. Нельзя верить тому, что пишут в книгах. Там одна реклама. Верить можно лишь тому, что пережил сам.

Неужели знание всегда приходит через боль? — думал он. — В любом случае такие уроки… наверное, есть и другие, но такие уроки, бесспорно, формируют нас. О таких уроках невозможно забыть, сколько ни старайся. Это как нечаянно коснуться раскаленной печки. Кто, раз обжегшись, сможет принудить себя добровольно повторить такой опыт?

Но теперь, когда я пережил это, что бы я стал делать по-другому?

Никому не верить. Никому не доверять. Не делать ничего, что ставило бы меня выше толпы. Никому не открываться. Ни на что не надеяться; вооружиться хорошенько и убивать тех, кто осмелится пытать меня. Почему я должен соглашаться на их непотребства во имя какого-то закона? Что мне этот закон? Я думал, что закон — мой щит. Пока он защищал меня, я „верил“ в него. Что это могло значить? Что я голосовал сам за себя».

Он посмотрел на тюремную робу, лежавшую на койке.

«Нет, это не „негритянский“ запах, — думал он. — И не запах выстиранной одежды, смешанный с запахом пота. И не запах утюга. Похоже, эту робу просто взяли и выварили в дерьме. Да, именно так, выварили в дерьме».

Он покачал головой.

«Ничто, — подумал он, — не защищают с такой яростью, как ложь».

Один из его родственников рассказывал про диету, соблюдая которую, он воздерживался от определенных продуктов и, таким образом, похудел без особых усилий.

— Я просто исключил алкоголь, молочные продукты, сладкое и хлеб, — сказал он, — и сбросил вес. Одиннадцать фунтов за два месяца, хотя в это время я путешествовал по Европе.

Да, это достижение, подумал Франк. Его жена была толстой. И мать жены. И отец. И дед.

Дядя, поделившийся диетой, путешествовал по Великобритании, а это, думал Франк, сильно преуменьшало его достижение, ибо кто бы осмелился утверждать, что у англичан вкусная национальная кухня?

Он задумался о дяде, о том, как тот гордился своим достижением, и о том, в какой степени он обязан этим достижением действиям, направленным против того, что за неимением лучшего слова Франк называл «еврейством».

И если люди действительно были толстыми, если считали себя таковыми, не спровоцировано ли это состояние — будь то сама тучность или мысли о ней — тем фактом, что их насильно переселили на другую землю?

Ага, подумал он.

Хотя сам он был худым и стройным и любил считать стройность признаком благородства, и хотя он был склонен чувствовать свое превосходство над родственниками, над другими людьми, будь они евреи или нет, переживавшими из-за своего веса, он боролся с желанием причислять себя к кругу избранных. Он думал: а не является ли это страхом превратиться в отщепенца? Не есть ли это презрение к самому себе, думал он, презрение, которое неизбежно испытывают люди, насильно переселенные в другое место, презрение столь сильное, что даже обмен веществ в организме нарушается, когда организм отказывается принимать чужую пищу на чужой земле?

«Саму пищу, которую мы едим, — думал он. Тюремщик шел по коридору и гремел ключом вдоль решеток тюремных камер. — Хорошо. Ладно, — подумал Франк. В этом было что-то успокаивающее. — „Благородно изящный“, — думал он, — хотя я знаю, что они называли мою худобу болезненной. И ополчились на меня за это. Худой. Тонкий. Хилый. Изнеженный. — Он пожал плечами. — А вот в Арктике, там стройное телосложение точно стало бы помехой. Там свойство организма накапливать жир служит человеку на пользу. В отличие от обратного его свойства. Но на Юге…»



На другом конце коридора тихо разговаривали. Это обменялись несколькими словами тюремщик и заключенный. Тюремщик отвечал, отвечал достаточно любезно, судя по всему, соглашался исполнить высказанную просьбу. Затем Франк услышал завершение короткого диалога — чуть ли не обмен шутками, — после чего тюремщик двинулся дальше по коридору, по-прежнему стуча ключом по решеткам, переходя от одной камеры к другой и запирая их на ночь.

«Но на Юге стройное телосложение считается преимуществом, — думал Франк. — Я всегда считал его преимуществом… например, отсутствие предрасположенности к потливости».

Тюремщик стоял напротив его камеры, и он услышал, как сначала стук ключа по прутьям решетки, а потом короткое так тик, когда ключ повернулся в замке. Он был заперт на ночь.

«Нет, не буду думать об огне, — подумал он. — Хотя его противоположностью на Севере как раз является Холод и эскимосы. Хотя эскимосы как раз стройные. Но мускулистые. Они предрасположены к наращиванию именно мышечной массы. Мускулистые, закаленные холодом… Пожалуй, да, их можно назвать худощавыми.

Пожалуй, в этом смысле эскимосов можно сравнить с их же собаками — и те и другие взращены климатом, в котором они живут, суровостью этого климата».

Он попытался вспомнить какой-нибудь вид, который бы выпадал из такого описания, и не сумел привести в пример ничего, кроме самого себя, насильно пересаженного на другую почву.

Ужин запаздывал.

«Так, — думал он. — Мне нужно научиться различать два понятия: защита своего положения и преследование собственных интересов.

Я имею право получать еду и требовать, чтобы и в этот раз ее принесли вовремя, тогда в будущем мое требование будет выполняться. И это будет попыткой — хотя кто возьмется утверждать, что она мне удастся, — защитить свое положение.

Но значит ли это, что я таким образом преследую свой интерес?

Во-первых, — подумал он, — стоит ли он того, чтобы за него бороться? И если стоит… Нет. Нет, — подумал он. — Вся суть в этом первом вопросе. Вопрос таков: „Стоит ли этот интерес того, чтобы за него бороться?“

Вопрос философа, который не боится показаться глупым. Который не боится показаться слабым. Который может быть спокоен, ибо составил о себе мнение и удовлетворен этим мнением… Ведь совладать я должен именно с собой, а человек, совладавший с собой, достоин большего восхищения, чем завоеватель города. Ибо если мои желания мною оправданы, тогда…

И вообще, я не голоден, — подумал он. — Раз уж на то пошло, я вообще не хочу есть. Мне не требуется еда. Мне требуется, чтобы ко мне относились по-доброму.

Тогда что я за зверь такой — ибо меня схватили как зверя и теперь достоверно известно, что убьют, — неужели зверь, который будет защищаться и бороться за свое достоинство, требуя, чтобы ему приносили еду в определенное время? Нет, я этого никогда не скажу… Неужели любое стремление к признанию так же обречено на провал?» — думал он, и, когда он это думал, принесли еду.

Один отпирал камеру, другой стоял у первого за спиной с помповым ружьем. Человек с подносом вошел и поставил поднос на скамью. Наклоняясь, он исподлобья посмотрел на заключенного. Потом он вышел в коридор, и камеру заперли. Франк услышал, как они уходят по коридору.

«Он пахнет капустой, — подумал он. — И в камере до сих пор пахнет капустой, и все потому, что он сюда заходил. Похож на сосиску. И где написано, что я должен возлюбить соседа?»

Он посмотрел на поднос. Поднял небольшую скамеечку и поставил ее рядом с койкой. Потом сел на койку и начал есть.

«Нет. Где написано, что мы должны любить соседей? Нет. Мы должны с ними хорошо обращаться, — подумал он и заметил, что выставил вперед указательный палец, будто спорил с кем-то. И задумался, не является ли это „еврейским“ жестом, „еврейской“ чертой. И задумался: — А что это значит? — И подумал: — Ты знаешь, что это значит».