Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 26

— Зачем черному человеку, — говорил прокурор, — зачем черному человеку пытаться отвести от себя подозрения, указывая на самого себя?

— Зачем человеку вообще убивать? — говорил защитник. — Эта записка — подделка…

— Вы что, пытаетесь сказать, — отвечал Фаулер, — что этот негр, уборщик, будто шахматист продумывает на три хода вперед, что человек, недалеко ушедший от обезьяны, рассчитывает: «Я убью, я изнасилую и убью…»

В этом месте и зрители, и присяжные, и судья наклоняли головы, как они всегда делали, когда речь заходила об убийстве: в знак уважения к умершим, в знак солидарности друг с другом и с предыдущими поколениями, которые на протяжении веков поддерживали этот кодекс — бесформенный, неопределенный, а может, и вовсе не существующий кодекс, которому, как они думали, все они должны следовать.

«Что это за кодекс? — думал Франк, пока прокурор тянул свою речь, снова демонстрируя удивительное владение тембром собственного голоса, что неизменно околдовывало и приводило в восторг слушателей. — И что это за право? — думал он. — Что за сладость, пресыщение которой не наступает никогда? Добродетель?»

— … до смерти, до самой ее смерти, а потом написал записку? Можно ли допустить абсурдную мысль, будто бы он оказался настолько предусмотрительным и хладнокровным, что умозрительно выстроил причинно-следственную цепочку, следуя которой, мы бы подумали: «Джим не мог этого сделать. Почему? Потому что существует записка, написанная девушкой, и указывающая на Джима…» Но, господа, записка — это, разумеется, подделка, и написал ее подзащитный. А значит…

Мысли Франка текли неторопливо. «Все-таки закон — это полное безумие, — думал он. — А что могло бы занять место закона? Возможно, он существует для того, чтобы подготовить нас к поражению. И к скорби… чистое, ничем не запятнанное обещание утраты, которую начинаешь чуть ли не ждать с нетерпением после этой чудовищной пародии на правосудие. И раз мы неизбежно сталкиваемся с жестокостью, почему бы так ее и не называть?

Он нашел то, чего желал. Ведь хотел же он видеть в законе не „здравый смысл“, а „недостижимый идеал“.

Мне понятен этот гнев, — думал он. — Как, наверное, приятно осознавать, что его оправдывают и поддерживают другие, тебе подобные. Какое блаженство знать, что государство, общество, семья и религия, все говорят: „Пойди и убей. Во имя Господа“. Да и чем, помимо этого, они занимались последние две тысячи лет? Со всей их болтовней о „прогрессе“, „будущем“, „переменах“, „Америке“? Что за сволочная, фанатичная и ханжеская эта Американская Религия».

— …он хотел, чтобы я сделала с ним это, — сказала девушка с фабрики. — И заставил пойти с ним другую комнату, и сказал, что если я не сделаю с ним это, то потеряю работу, а когда мы туда пришли, он разделся… но он…

И здесь она замолчала, а когда из зала суда вывели женщин, когда судья, и присяжные, и прокурор, все как один наклонились чуть ближе, с важностью, какая свойственна лишь общественно одобряемой похоти, девушка только и сказала: «Он был по-другому устроен».

Он был по-другому устроен. Она больше ничего не смогла сказать. И заплакала.

Тогда они посмотрели на него. Гордые, бесконечно гордые собой, своей сдержанностью, своей способностью не кинутся на него тут же и не растерзать его.

Устроен по-другому, сказала она. И назначенное медицинское обследование заставило город затаить дыхание в ожидании новостей.

Он знал. Полнота жены, вот что их огорчало. Ее вес. Что ж, это была одна из трагедий его жизни.

И дело не в том — как он понял, немного поразмыслив, — что делать такие сравнения побуждало сходство с определенным животным. То есть, поправил он себя, побуждало, конечно, но не являлось главной причиной: ведь и они, они сами были похожи на свиней — мужчины с розовой, мучнистой, нечистой кожей, с шеями, выпирающими из стоячих воротничков. Они определенно напоминали свиней, с их короткими тупыми и надутыми щеками. И они были толстыми.

Да, толстыми. Живот вываливается из-под пояса и нависает над ним, широкие бедра, могучие икры, и эта манера медленно поворачивать голову. Они считали себя образцом самообладания (по глазам было видно), поэтому так медленно поворачивали головы вослед, когда он проходил мимо, как бы говоря: «Да, я тебя вижу. Но я не стану показывать, что осуждаю тебя… хотя ты — дьявол».





Хваленое самоуважение южан.

А ведь это могло бы расположить его к ним. Вызвать его уважение, не будь оно насквозь фальшивым. Насквозь порочным.

Он видел, что к жене они относятся так же. Смотрят на нее как на свиноматку. А он, кем тогда выглядел он сам? Его одежда, фигура — не «щеголь», как они могли бы окрестить одного из своих любимчиков, не «элегантный», не «изящно небрежный», даже не «мал, да удал», как сказали бы в их собственной компании в «Кофейне на углу».

Ничего подобного. Он был извращенцем, который делал… что же он делал с этой толстой женщиной, сидевшей за его спиной, за ограждением, со слезами на глазах? Она могла заплакать в любую минуту и по любому поводу — над каким-нибудь описанием, над какой-нибудь фразой, от усталости, от испуга, от стыда, Бог знает от чего еще.

В любой момент. Непрерывно. Неестественно много и неестественно долго. Навзрыд. А толпа смеялась над ней, будто она была животным. Как они могли смеяться над ней? Те, кто разглагольствовал о Женщинах Юга? Это они были животными.

И он подумал, что это — благословение. Это отсутствие в его жене того, что они назвали бы привлекательностью, соблазнительностью, яркостью или чувственностью. Ведь в противном случае от них можно было ожидать чего угодно, от них, проявивших такой запредельный интерес к сексу, его сексу. К его пенису, к его привычкам. Будто он был пойман дикарями, никогда не видавшими белого человека.

Если дело могло быть в часах, то не могло ли оно быть в птичке, в кардинале? А если оно было либо в том, либо в другом, то не ставит ли это под сомнение план, а если план под сомнением, то значит и причина для суда над ним? Или если его все-таки выбрали случайно, то, возможно, существовала хотя бы причина для появления такого плана, согласно которому его наугад выдернули из толпы? А если существовала сила, способная на создание и осуществление подобного плана — учитывая, что сам он за собой никаких преступлений и даже серьезных ошибок не знал, — не следовало бы подчиниться столь невероятно могучей силе?

«Подчиниться — может быть, — думал он, — но не молча согласиться. Если только не распознать в ней смысл или разумное начало; и даже если оно есть, почему я, а не другой, — подумал он. — А коль ответа на этот вопрос нет, значит, подчинение превращается в мужество, если не сказать в веру.

Как часто мы неосознанно, интуитивно что-то чувствуем, — думал он, — а могли бы честно назвать это событие случайностью. Значит, можно оспорить оба предположения.

А если ни в прогулке, ни в кардинале не было предопределения? Ни в часах, ни в любом из моих действий, ни в самой моей личности, тогда…

„Греки писали, — сказал раввин, — что боги либо существуют, либо нет. Если существуют, тогда, разумеется, все происходит под их влиянием или контролем; а если нет, то зачем сокрушаться, покидая мир, которым правит случайность?“

Ладно. Часы. Кардинал, — думал он. — Да, но какие знаки я не заметил, не принял во внимание?.. Ведь мое сознание, мои возможности и предпочтения определяют и выбор моих ощущений, моих действий. Если бы я в тот день плохо себя чувствовал, стал бы я вообще останавливаться перед витриной? А может, я бы тогда зашел в аптеку? И что произошло бы тогда? А если бы я просто остановился, чтобы выкурить сигару? Или решил бы чуть дольше понаблюдать за кардиналом?..»

— …фотографии, мистер Франк, — сказал доктор.

Франк очнулся. Услышал, как человек, сидящий напротив, повторил фразу, и медленно перевел на него взгляд.

— Да, фотографии, — сказал Франк.