Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 91



Он садился у сарая на траву, устанавливал между раскинутых босых ног бабку, вбитую в короткий чурбачок, и прилаживал на нее лезвие косы, придерживая ее левой рукой. В правой он держал узкий аккуратный молоточек. Прежде чем сделать первый удар, он коротко глядел вокруг, будто предупреждал невидимых зрителей — внимание, начинаю! — высовывал из бороды розовый кончик языка и, приложив к нему узкий молоточек, смочив для ясности удара, пускал его по лезвию косы — для того, чтобы утреннее село проснулось и удивилось первым лучам солнца и звонкой, вольно плывущей песне косы, подружившейся с молотком.

И село тут же просыпалось. Хлопали двери и калитки, звенели, откликаясь на песню, ведра у колодца, мычали коровы и блеяли овцы, играл пастушеский рожок на пригоне, созывая скотину в луга.

А косы уже пели из конца в конец по всему селу. Слушая эту песню, я видел, как солнце, опираясь на тонкие лучи, осторожно подымается над краем земли и хочет заглянуть через крыши домов, чтобы увидеть, кто его приветствует такой звонкой музыкой.

Косы стихали не сразу, как по команде, это же не армия, не артиллерийский полк, где один только раз в три года выбилась из общей колонны пушка, да и то сразу изуродовала саманную баню; они стихнут постепенно, и даже не стихнут, а тонкий их звон станет перемежаться и потом сменится веселым вжиканьем брусков и наждачных смолянок, а за утихающим вжиканьем послышится говор мужиков у конюшни, а за этим говором последует скрип рыдванов и ржанье лошадей, а потом улица запестреет ситцевыми платьями баб с граблями и узелками в руках, и торопливые их крики, смех, последние наказы домашним сольются в общий гомон, и этот гомон станет удаляться, стихать и постепенно стихнет совсем, если не пойдешь за ним в луга.

В лугах мужики уже разделились на две группы — косцов и стогометчиков, а бабы собрались в третью и работают между этими группами: сгребают рядки просохшего сена.

Эта последняя группа видится мне особенно яркой, потому что разноцветье косынок и платьев постоянно движется, бабы неумолчно говорят и смеются, мелькают отбеленные травой и солнцем легкие грабли, и сено, которое они ворошат, скатывая в пушистые копешки, излучает все запахи луговых трав, земли и солнца. Я не знаю других запахов, которые пробуждали бы во мне чувства радости и доброты, вот разве что запах цветущей ржи, когда она течет и колышется под легким ветром неторопливыми волнами, вызывает подобное ощущение спокойной удовлетворенности.

Стогометчики тоже работают шумно и весело. Они заложили сразу несколько стогов, возле них снуют одноконные рыдваны, подвозя от баб легкие копешки пахучего сена, фыркают лошади, переговариваются мужики, в небо взлетают зеленые облачка сена.

Косцы работают молча, и похожи они в это время на солдат. Высокий плечистый мужик по праву лучшего косца идет впереди, будто командир взвода, а за ним, строго соблюдая дистанцию, покачиваются в такт взмахам рук остальные. Трава отступает перед ними, клонится со стоном и послушно бежит зеленой строчкой в рядок, такой же ровный, как две сплошные полосы следов, оставляемых косцом, который передвигает ноги, не отрывая их от земли.

На середине участка плечистый высокий мужик останавливается передохнуть и точит косу. Его остановка служит как бы общей командой: встают все, и над лугом плывет мелодичное, с оттяжкой, вжиканье наждачных смолянок. Даже последний, самый крайний косец, который сделал всего несколько взмахов на новом рядке, остановился — он не может выбиться из общего ритма.

А потом высокий мужик пойдет вдоль своего рядка обратно, подняв сверкающую косу на потное голое плечо (рубахи сняли все на первом заходе), и за ним один по одному будут идти другие косцы. Собравшись вместе на конце участка, они напьются хлебного квасу и станут курить, пока их вожак не скомандует протяжно и весело: «За-хо-оди-и-и!»

Всю эту картину я вижу, слышу, ощущаю, но где же Курыль-Мурыль? В селе он был, на лугу пропал. Не вижу я его. Все знакомые односельчане здесь, а его нет. Поздним вечером он придет в село с косой на плече, такой же усталый и счастливый, как и весь народ, но придет он в село один. И сеном своим — это я помню точно — Курыль-Мурыль никогда не пользовался. То ли увозил его злой человек, то ли оно гибло от потравы скотиной, только не пользовался. А косил он каждый год, всю свою жизнь.

Такой грустный конец у красивой сказки мне всегда был непонятен, я пытался вспомнить слова и не мог. Может быть, потому, что, вспоминая, я видел самого сказочника, его расстроенное лицо и рядом милиционера или военного, который торопил его, и сказка прерывалась непонятным разговором.

— Предписано, и надо выполнять, — говорил милиционер-военный.

— Тут моя родная земля, — отвечал ему старик.

— Земля давно не твоя, а общая, не задерживайся.

— Здесь же люди свои, крестьяне, — цеплялся старик, взяв меня на руки.

— Не крестьяне, а колхозники. Давай топай, не задерживайся!

— Он сказку говорит мне, сказку! — кричал я в отчаянии на милиционера-военного.

— Да, да, сынок, сказку. Я сейчас… «Жил-был Курыль-Мурыль…»



— Отпусти мальчонку и иди. Ну! Чего ты им заслоняешься?!

Не запомнил я слов, не сумел, сил тогда не хватило. А дедушка Курыль-Мурыль не вернулся.

Из разговора взрослых я знал, что Редькин Кузьма — вот как его звали: Редькин Кузьма… Иванович! Да, Иванович, верно! — пришел совсем, но житье ему определено не в родной Хмелевке, а где-то далеко, не то в Киргизии, не то на Кавказе. В горах, словом. Семья у него извелась в дальнем нежилом краю, а сам он уцелел и вот пришел.

Я помню, что в село пришел накануне сенокоса, народ был дома, взрослые узнавали его и здоровались, некоторые приглашали зайти. Он заглядывал ненадолго и потом опять шел улицей, в пыльных сапогах, бородатый, с котомкой за плечами.

Его приглашали многие, и на другой конец села, где мы жили, он пришел сильно пьяный и с песней.

Он шагал напряженным строевым шагом, из-под сапог брызгала струйками мучнистая серая пыль.

Мы, ребятишки, бежали следом, стараясь топать в такт песне.

Старик оборвал песню и остановился у колхозной кузницы.

— Все, — сказал он. — Пришел. — И опустился на груду черного угольного шлака.

После я узнал, что колхозная кузница, просторная, из крупных сосновых кряжей, в самом деле была его домом. Давно, правда, в тридцатом еще году, когда его сослали вместе с семьей в дальние края. В этом доме он и не жил почти, успел лишь построить, а баню даже не успел, бревна только привез, которые потом распилили на дрова для колхозного правления.

Он всегда мечтал о бане, в то время еще, когда батрачил с женой у помещика Митрохина. «Вот, — говорил он жене, — выпадет урожайный год, и тогда купим лошадь, избенку поправим, а на другой год поставим в огороде свою баню. Если денег на лес не хватит, я на косьбе подшибу малость. Накошу стожок сенца, продам, и будет у нас баня».

К нему подошла моя бабушка, поздоровалась приветливо:

— С приходом тебя, Кузьма Иваныч, с возвращеньицем!

— Спасибо, Настенька, — сказал он, и мы, ребятишки, окружившие их, переглянулись: бабку Настенькой зовет — как девчонку!

Бабка стала расспрашивать его о семье, и он отвечал, не поднимая головы:

— Никого, Настенька, один я.

— А дочери? У тебя ведь четыре дочери было!

— И дочери. От цинги.