Страница 9 из 94
Лампочка, словно свежий плод, возникла в привычном воздухе будней, а он, нерешительно и несмело, добрался до кресла, держась за стол, как за спасательный круг, тяжело опустился на сиденье и принялся приводить свою скорбь в порядок, крутя и терзая случайный листок бумаги.
Наконец он резко развернул листок и вознесся духом. Вот оно, внезапное озарение отвергнутых влюбленных!..
Шкатулка, где он хранил кадры из ее фильмов, со скрипом явилась на свет и щедро преподнесла ему горсти прозрачных стружек, вороха дрожащих завитков.
Он поднес к ним зажженную спичку, и хищное пламя мгновенно охватило эту коллекцию воспоминаний. Груда целлулоида превратилась в цепкий, незабываемый запах.
Однако память не отмылась, прилипла к сердцу пленкой жира, резиновой перчаткой. Оставалось одно: перекрутить ленту задом наперед, неумолимо избавляясь от чувств, вызванных каждым кадром.
Но он на это не решился. Ему претили те неизбежные ошибки, которые возникают, когда мы пытаемся победно смотреть на прошлое, ибо настоящее принесло нам лишь позор.
Он и пытаться не стал.
…Ах, если бы у него сохранился хотя бы один ее портрет, просто для утешенья!
Он сжег все — все как есть, — постыдно спеша, чтобы обогнать раскаяние.
Он боялся, что в нужный миг тормоза воли откажут. Внутри себя он ощущал еще кого-то, словно там затаился пленник, и его страшило, как бы тот не совершил чего-нибудь непоправимого или хотя бы неприличного.
Но выхода не находил.
Каждый день его болезненно удивляло, что девицы, которых он случайно встречал, совсем непохожи на Звезду, небесную и хрупкую, словно ангел.
Однако в этот день он удивился особенно сильно, совсем потерялся, даже руки его не слушались.
Он решил покончить с собой — так продолжаться не могло — и, не дожидаясь совета, направился к мосту.
Город дарил ему на прощанье кинематографические пейзажи, кадр за кадром (что могло быть лучше?), но они чуть — чуть дрожали, трепетали едва заметно.
Никогда еще не был он в таком покорном мире. Краски гасли, трогая сердце, — одни темнели, другие светлели, оставляя лишь белое с черным, шахматную доску вечности. Ветер сгонял с дерев нежные звуки и спящих птиц, распускал волосы плакальщиц-крон, подгонял кораблики листьев в тихих лужах.
А он ощущал одно измерение тела — его поверхность. О радость мира, которым ты овладел!
Он подходил все ближе к гребням волн. На мосту он низко нагнулся и подумал, что упадет, как растрепанный том с этажерки.
Потом он закрыл глаза (черная бездна, исчерченная молниями), протянул руки — антенны страха — и бросился вниз.
Тотчас же он с удивлением понял, что плавает в воздухе, который ласково подхватил его. Бог кинематографа снимал его падение замедленной съемкой.
Он спускался мягко, до липкой сладости нежно, освобождаясь в беззвучном танце от неуклюжих движений, пока не поплыл с той мерностью, с какою плывет под водою рыба.
Прямо. Наклонно. Параллельно земле. Ноги врозь. Руки — в стороны, Как у пловца.
Опустившись вниз, он разбился, словно фарфоровая кукла. Последнюю мысль и последний взгляд он обратил к Звезде. Она говорила с ним, она была близко. Ангел — восковой манекен, не видимый никому другому, — наконец снизошел к нему.
Небесное созданье промокнуло его подпись белым платочком и ясной улыбкой.
Вот и все.
Из книги «УЗУРПАТОРЫ»
Немощный
© Перевод Н. Матяш
«Руй Перес уже возвращается», — выдохнули пересохшие губы короля, и веки его снова бессильно опустились на расширенные зрачки. Из рощи, пробившись сквозь неумолчный шум водяной мельницы, донесся едва различимый и вскоре захлебнувшийся в воде звук охотничьего рога. Он ждал — вот захлюпала грязь под копытами лошадей, раздался топот подков, приглушенный опавшей листвой, и наконец зацокали копыта по вымощенному камнями двору.
Недвижный, бессильно откинувшись, вытянув руки и ноги, с бесконечным терпением король ждал. Там, внизу, — суматоха конюшен, скрип дверей и засовов, неясный, раздраженный шум перебранки и наконец на лестнице — все ближе и ближе — шаги егеря. И как только тот предстал перед королем, спросил дон Энрике[20]:
— Ответь мне, Руй Перес, что случилось с моей рыжей кобылой, почему она пришла прихрамывая?
Егерь спокойно притворил дверь королевских покоев, молча вытянул перед ложем своего господина добычу — прекрасную цаплю. Бросив потом трофей на скамью, он сказал:
— Сеньор, не стоит волноваться. Заноза попала в переднюю левую ногу, но коновал уже лечит ее. Как же скоро узнал мой господин, что его любимая кобыла прихрамывает!
— Руй Перес, проклятый! Целый день все скакать и скакать. Для чего?
Слабая вспышка ярости подбросила короля на его походной кровати; локтем иссохшей руки опершись на соломенный матрас, он выпрямил спину и приподнялся, но тут же вынужден был отказаться от усилия — голова его снова упала в подголовье.
И тогда заворочалась в своем углу кормилица Эстефания Гонсалес, не шевелившаяся весь день, и поспешила к королю. Ее проворные руки поправили складки ворсистого одеяла и влажные волосы, сбившиеся на пылающий лоб больного. Он жалостно улыбнулся: «Старенькая моя, безумная матушка Эстефания!» И затих, а кормилица безмолвно вернулась на свое место. Чтобы чувствовать себя увереннее, королю было достаточно ее присутствия, немого присутствия Эстефании, чье молоко вскормило его худосочное детство. Присутствие кормилицы как будто возвращало ему жизненные соки, которыми с каждым глотком молока двадцать один год назад плотно сбитое тело женщины питало тельце новорожденного. Увы! Кто в те времена мог вообразить, что произойдет всего лишь через несколько лет? При дворе так никогда и не узнали причину проклятия, но в одно и то же время, с разницей в несколько дней, злая лихорадка разрушила кости короля-ребенка, навсегда подточила его здоровье, а кормилица состарилась раньше времени: та, что была свежей и привлекательной, быстро утратила свою горделивую осанку и разум, руки и ноги ее ослабли, а речи стали бессмысленными… Говорят, будто, увидев мать в таком бедствии, другой ее сын — настоящий, кровный, тот Энрике Гонсалес, что вырос на задворках замка, защищенный от издевательств окружающих гневом короля, всегда готового использовать свою власть, дабы прикрыть беззащитность молочного брата, — говорят, будто этот несчастный Энрике Гонсалес, увидев мать впавшей в слабоумие, рассмеялся с радостью, редко в нем наблюдаемой, словно хотел дать понять, что теперь, в потемках безумия, он снова обрел мать, воссоединился с нею после того, как столько времени чувствовал себя отринутым, лишенным по праву принадлежащей ему пищи, обреченным на забвение и обойденным ради наследника престола. Королевский же первенец, напротив, часами рыдал в своей постели, накрыв голову покрывалом, задыхаясь от горя, что кормилица покидала его, теряла свой облик именно тогда, когда особенно он в ней нуждался… Но надо было покоряться, и скоро он утешился. Конечно, погруженная в свое безумие, Эстефания не только не была прежней, но даже отдаленно не напоминала собственную тень: она не вела хозяйство, не развлекала его своими прибаутками, как раньше; но по крайности была здесь, рядом с Немощным, молча и недвижно составляя ему компанию. И только по временам, когда она разражалась нечеловеческими воплями, приходилось силой вытаскивать ее из королевских покоев и запирать в башне. Но бывало это нечасто, раз от разу все реже и реже, и даже казалось, что болезнь отступала…
И снова уселась престарелая кормилица на своей скамеечке подле окна, а Руй Перес тяжело опустился на скамью, сдвинув в сторону принесенную королю цаплю. Вытянув усталые ноги и помолчав, заметил он дону Энрике:
— Сеньор, сегодня узнал я новость, опечалившую меня: Алонсо Гомес со всеми своими людьми перешел на службу к епископу дону Ильдефонсо.
20
Энрике III (1379–1406) — сын Хуана I и Леонор Арагонской, король Кастилии (1390–1406), за свою болезненность получивший прозвище Немощный, в советской историографии часто переводимое как Слабый.