Страница 4 из 40
Дед тоже оставил по себе память. Он засадил яблонями беспризорный овраг, откосы которого из года в год оползали, и упрямо ухаживал за молодыми деревьями. Воспользоваться плодами своей работы он, однако, так и не успел: началась первая мировая война, деда забрали в армию, и домой он не вернулся. Но овраг и сейчас называют Лысковым садом.
А теперь вот отец… Трактор его стал уже историей колхоза, привлекал внимание и досужих заезжих и корреспондентов газет… Осиротев, отец долго батрачил, затем женился и получил надел. Увидев в соседнем селе трактор, он возмечтал вдруг купить такой же, копил и копил деньги, но смог купить только лошадь. И неизвестно, что сталось бы с его мечтой, да организовался в деревне колхоз; отца послали на курсы механизаторов, а после дали вполне современную по тем временам машину. С годами же трактор его постарел и, темный, с черной закопченной трубой и большими колесами с полустертыми зацепами, выглядел нелепо. Труба у него для верности была укреплена проволокой, а из-под кожуха зимой всегда торчала солома: отец боялся переохладить мотор. Он все возился с колесником, все что-то подкручивал, подлаживал, и трактор, наперекор всему, на зависть молодым трактористам, тянул и тянул трудовую лямку — без простоев, без длительного ремонта. Когда ликвидировали машинно-тракторные станции, отец пришел в правление колхоза, сел на стул возле печки и не двинулся с места, пока не обещали купить колесник. Благо, продали его задешево: все равно пошел бы на лом. А он и по сей день тарахтит на полях.
Удивляла привязанность, безмерная любовь отца к старой машине: на новой он мог заработать больше. «Чудит старик», — решил Андрей Данилович и по внезапной стесненности в груди, по тому, как заныло под сердцем, понял, что соскучился, истосковался и об отце, и о их доме в деревне, о сеновале со щелистой крышей, сквозь которую ночами просвечивали звезды, и даже о простой еде — о горячей картошке «в мундире» с солью и с холодным, из подпола, молоком. С умилением, но сначала призрачно, смутно, как урывки из полузабытого, по-детски легкого сна, стала вспоминаться жизнь в деревне, давно чужая уже, не его… Двор у них был просторный и чистый, обнесенный высоким тыном. Чинил как-то отец по весне тын, старые колья заменил новыми, березовыми, свежие жерди туго оплел тычинником из гибких ивовых лоз, а когда совсем потеплело и стала подсыхать земля, на одном колу вдруг ожила, зазеленела несрубленная ветка, и нестерпимо жалко было позднее смотреть, как медленно чернеют и жухнут, скручиваясь, на ней листочки. Половина двора, свободная от строений, порастала в мае упруго-мягкой, как мох, травой. Летом, раздевшись до трусов, он любил здесь лежать и печься на солнце, пока не станет жарко и не сомлеет тело, пока не зазвенит в голове, а потом пройти огородом, осторожно ступая босыми ногами по комьям земли меж грядок, перепрыгнуть через плетень и залезть в речку, всегда прохладную в этом месте, укрытую от солнца густым кустарником. За другим, пологим, берегом виднелось гумно с поломанным навесом, с конной молотилкой, с веялкой и далеко проглядывалась торная дорога. Она шла по краю пашни: жирной, синевато-черной ранней весной, летом — в нагретом золоте пшеницы, зимой — с ржавыми островками жнивья на снегу. От дальней околицы в пашню вгрызался овраг, венчавшийся Лысковым садом. Во время цветения яблонь казалось, будто опустилось туда белое облако, зацепилось за откосы оврага и парит над самой землей.
В детстве он и подумать не мог, что будет жить в городе, а не в своей деревне. Совсем пацаном, помнится, хотел стать, как и отец, трактористом, а чуть повзрослел — решил выучиться на агронома и ходить хозяином по полям: супить брови, разминать в пальцах землю, взвешивать на ладони спелые зерна. Но за годы действительной службы в армии уговорил его командир взвода поступить в военное училище и этим повернул всю его жизнь.
В новенькой форме, туго схваченной в талии необношенным, толстым, плохо гнущимся ремнем, остро режущим бока, с малиновыми кубиками на петлицах приехал он домой после учебы. Отец посадил его за стол на почетное место, туда, где в углу еще темнели следы от недавно снятых образов, а сам, до конца отвалив плетеные ворота, распахнув настежь двери, — заходи, кто хочет! — стоял в голубой сатиновой рубахе у порога и каждому гостю размашисто показывал на сына:
— Андрюха мой. Лейтенант.
Сказав так, поднимал руку и вытягивал к потолку указательный палец.
Дом в тот вечер от веселья ходил ходуном — звенели стекла, стонали половицы, сыпалась со стен штукатурка, разбиваясь о пол в муку. Пришел колхозный сторож Авдей, худой остроносый старик с петушиным хохолком на лысом багровом черепе, выпил, не моргнув, стакан водки, закусил рыжиком и сказал:
— Крестьянская наша жизнь переменчива: год гужуй, а два — портянки жуй, — посмеялся, довольный выдуманной на ходу присказкой, добавил: — А командир, можно сказать, фигура. Оклад твердый. Почет.
Все галдели и норовили выпить с лейтенантом, притиснутым вместо образов в угол.
Он пил, пока спину не стало гнуть к столу, пока сонно не набрякли веки и не налились кровью глаза. Понял: пьянеет, и с силой отстранил руку соседа со стопкой водки. Водка выплеснулась на стол, на тарелку с рыжиками. Полез, цепляясь ногами за ноги гостей, упираясь ладонями в их спины и плечи, к выходу. Его не задерживали: люди за столом уже успели забыть о нем и спорили о своих, колхозных, делах. В темных сенях его бросило на загремевшие ведра. Он оттолкнулся от стены, постоял, покачиваясь, в темноте, застегнул ворот, согнал большими пальцами складки гимнастерки с живота на спину, пригладил волосы. Во двор вышел твердо, словно собирался кому-то отдать рапорт по всем правилам строевого устава.
Спал он в ту ночь на сеновале, а утром пошел на гумно глушить работой похмелье. Стоял в распущенной гимнастерке на мягко пружинящей клади и с силой, со злостью, решив наказать себя за вчерашнее пьянство, швырял и швырял снопы вниз девчатам. Девчата подхватывали их и носили на стол молотилки. По устланной соломой площадке с кроткой покорностью ходили кругом две худые старые лошади, вертели привод, растирали копытами сухую солому в труху. Соломенная пыль поднималась в воздух, теребила ноздри, набивалась за воротник гимнастерки и колко липла к потной спине. Под конец из-под клади бросились врассыпную серые гладкие мыши, и девчата, визжа, враз приподняли подолы юбок, будто им в ноги плеснули воду.
В деревне, как и в летних военных лагерях, он просыпался рано, хотя и некуда было спешить, неторопливо шагал по росе к речке, спускался, цепляясь за кусты, на теневой сумрак вязкого берега, секунду стоял, ощущая спиной прохладный воздух раннего утра, и нырял в остывавшую перед осенью воду. Плавал, взбивая ногами на воде пену, а потом долго растирал полотенцем тело — до красноты, до пламени в груди, в спине, в икрах… Мать уже вынимала из печи хлеб, и его запах улавливался далеко на улице. Поев, он надевал старые свои штаны с заплатами на коленях и целый день стучал во дворе топором — ставил новую стайку. Ставил ее играючи, с маху вбивая гвозди по шляпку в сочную древесину бревен; стесывая углы, пускал из-под топора такую ровную стружку, что можно было подумать — работает он рубанком. К вечеру облачался в форму и шел мимо дальней поскотины, широко обнесенной пряслами, мимо солнечной березовой рощи в соседнее село — в клуб на танцы; поднимался по деревянным приступкам, открывал дверь и нарочито лениво окидывал с порога взглядом узкий длинный зал с полукругло выступавшей в дальнем конце сценой. Девушки у стен начинали оживленней обмахивать платками весело рдевшие лица, шептались и посмеивались независимо, но вместе с тем и призывно, а парни, в большинстве — его товарищи по школе, хмурились, сердито смотрели на него и расправляли плечи. Он был хорош собой, высок и строен, нежно-смугл, словно лицо покрыл несильный ровный загар, и — редкость в этих местах — черняв волосами. Танцуя, часто ловил на себе ревнивые взгляды парней и тогда нарочно прижимал девушку ближе. От жаркого в духоте помещения девичьего тела хмельно кружилась голова. Но особой симпатии он пока ни к кому из девчат не испытывал.