Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 127

— Не все ли равно, Пал или Петер, — один черт. Четыре мамелюка от комитата да один от города — это пять. Пятеро есть — хорошо, нет — плохо. А кто они, мне наплевать.

Это был чванный, своенравный барин, глубоко презиравший в душе парламентаризм и народное волеизъявление.

— Я еще ни разу не трепал свое имя на выборах, — любил он говаривать, надувшись, точно какаду, и ударяя себя в грудь горделивым жестом испанского гранда.

Губернатором, впрочем, слыл он отличным: у себя в комитате — потому, что чиновники у него за столом всегда настоящее французское шампанское пили, в правительстве — потому, что неукоснительно поставлял своих пятерых мамелюков. А что до управления комитатом, на это у него свой незыблемый взгляд был:

— Хороший губернатор трубку должен курить и ни во что не вмешиваться. Сидеть да покуривать. Достаточно, если все знают, что ты куришь и глядишь на них.

Вследствие всего этого губернатор и предложил наверху Ковини от Кертвейеша. А поскольку возражений не последовало, многолюдное собрание в ратуше единодушно провозгласило Ковини своим кандидатом, направив за ним к Рёскеи депутацию из пяти человек. Кандидат, не заставив себя долго ждать, явился под приветственные клики и звучным, красивым голосом, то заливаясь нежнее свирели, то меча громы небесные, произнес свою программную речь. С балкона, откуда городские дамы наблюдали за происходящим и слушали блестящую речь, в особенно удачных местах ее к ногам оратора летели букеты, а розовые ручки время от времени хлопали ему. Только одна-единственная дама, красивая вдовушка Минкеи, о которой, кстати, поговаривали, что она в нежных отношениях с Хартяи, нарушала общее согласие неподобающими выкриками:

— Хартяи дайте слово!

Это не мог безнаказанно спустить горшечник Мартон Галгоци и рявкнул оглушительно:

— А юбки не голосуют!

Все это, однако, вызвало только легкое оживление, ничуть не помешавшее оратору. Речь его лилась, блистая перлами красноречия, точно горный поток, который, прихотливо струясь по цветущей, долине, нет-нет и прянет к утесу, окатив его серебряными брызгами.

— Флоке! — прозвучало капризное, манерное восклицание, на сей раз означавшее «браво».

— Браво, браво! — подхватили сто глоток сразу, и одобрительный гул прокатился по залу.

— Ну, чистый соловей — заслушаешься! — в совершеннейшем экстазе воскликнул почтмейстер Хибли.

— И я бы соловьем пел, если б меня бургомистрова Минка целовала! — вставил стряпчий Левинци, известный своей страстью противоречить.

Ну, тут разыгрался скандал! Стоявший рядом помощник городского нотариуса Лаци Пенге, не долго думая, съездил его по физиономии. На звук пощечины все обернулись. Что такое? Что случилось? Толпа всколыхнулась, заволновалась. Каждому хотелось знать, кому попало и за что.

— Пощечину мне дал, потому что я сказал: и я бы соловьем заливался, если бы Минка Рёскеи меня целовала, — задыхаясь, сыпал словами красный как перец Левинци. — Пощечину дал, подхалим несчастный. Думает одним ударом двух зайцев… тьфу, двух покровителей себе добыть: бургомистра и депутата. Но он еще поплатится за это, карьерист несчастный!

Кандидат в депутаты заметил эту сцену и быстро, но очень естественно перешел на другую тему: стал восхвалять графа Иштвана Сечени * — того самого Сечени, который (и Ковини устремил взгляд туда, где разыгрался злополучный инцидент) пророчески сказал: «Мадьяры! Не будем обижать друг друга и ссориться из-за пустяков. Ведь нас так мало, что даже отцеубийц следовало бы прощать».

Цитата произвела потрясающее действие. От аплодисментов и криков «ура» содрогнулись стены ратуши.

— Гениально! — взревел счетовод Винце Задубан. Некоторые, впрочем, никогда не слыхали этих слов Сечени и даже сомневались, ему ли они принадлежат. Откуда столько ума у какого-то графа? Не говорил он ничего, да и не мог сказать: он же ссоры Пенге с Левинци не видел. Нашлись и такие, которые вообще в существование такого графа не верили.

Но влияние гениальных слов было чисто теоретическое (на венгров все влияет чисто теоретически). Два молодых человека — брандмейстер Палина и помощник стряпчего Йожи Кайтон — уже прокладывали себе локтями дорогу в направлении, куда удалился Пенге после своего доблестного поступка. За минуту перед тем восторженно-безмятежно слушавшие кандидата, эти молодые люди вдруг совершенно преобразились. Удивительная, величавая серьезность появилась в их движениях и на лицах. Они глубоко чувствовали значительность своей роли и давали почувствовать остальным.

— Секунданты, — пронесся шепот по залу, и весь городишко невольно поежился.





Сбившаяся в стайку чиновничья мелюзга взвешивала, гадала завистливо, сколько может стоить эта пощечина, какие выгоды из нее извлечет ловкач Пенге. А оратор между тем из далекого прошлого преспокойно вернулся к настоящему и даже, перепрыгнув его, устремился в свое парламентское будущее: начал про квоту рассуждать, потом, возвысив голос, запротестовал во имя блага отчизны против ее повышения и, подняв два пальца к небу, клятвенно обещал ни за какие незаконные повышения не голосовать.

— Это значит, каждое повышение будет «законным», — пропыхтел бывший депутат Хартяи с тем горьким, черным осадком на душе, который оставляет поражение.

— Но вместе с тем, — продолжал Ковини, — взаимность требует уважать интересы и другого государства. Когда имеются две договаривающиеся стороны, любезные сограждане, ни та, ни другая не может только давать или только получать. Это дело обоюдное, и паритет обязывает…

— А что такое паритет? — прогудел кто-то глухо, как из подземелья.

— Паритет, уважаемые граждане, — не смутясь, принялся объяснять оратор, — это равная доля; скажем, фунт тебе — фунт мне…

— Да? — проверещал другой голос, тонкий, визгливый, прямая противоположность первому. — Тогда сначала пусть и у них тринадцать генералов повесятся *, а потом будем разговаривать.

Все развеселились. А смех — гость опасный на таких собраниях, хуже лисы в курятнике. Всякую серьезность убивает.

Ковини дрогнул было, как Кинижи * в седле, когда в него попала пущенная мальчиком горошина. Да и в зале шум, беспокойство поднялись.

— Кто это сказал?

Вперед вытолкнули маленького, тщедушного человечка, который гордо задрал свою грушевидную головку. Ни дать ни взять — Давид, поразивший из пращи Голиафа.

— Я сказал, — провозгласил коротышка, ударив себя в грудь.

— Портной Мунци! Куманек Мунци! — закричали вокруг.

И снова замолчали, ожидая, что теперь будет. Тишина настала, как в церкви. А ну, Янош! Держись, Янош! Но Янош Ковини улыбнулся и сказал шутливо:

— Близорук я, сударь, буковки мелкие и человечков маленьких плохо различаю. Будьте любезны, подымите там кто-нибудь этого господинчика, дайте и мне разглядеть его как следует!

Шутка Ковини в свою очередь вызвала смех, и «оживление в зале», это неверное, манящее, дразнящее оружие отдалось ему в руки.

Вторичного приглашения не потребовалось: портного, как он ни кусался, ни брыкался, ни отбивался, тут же на воздух подняли. Сапожники были злы на него: тоже еще, прежде них в патриоты лезет, козел шелудивый, — и уж они постарались намять ему бока.

— Не удивительно, — продолжал Ковини, — что уважаемый согражданин настроен так кровожадно. Ведь он всю жизнь колючими стальными пиками сукно протыкает (продолжительное, веселое оживление в зале). Но если платье плохо зашпилить — так опять расколоть можно; а в политике, этой науке о насущных потребностях дня («верно, верно», — закивал головой пекарь Михай Кёнтеши из булочной на углу), — там достаточно раз ошибиться, чтобы потом страдали целые поколения. И речь опять вернулась в прежнее русло, и теперь ничто уже не прерывало ее течения, кроме возгласов «браво» и «правильно». Только под конец, когда Ковини в качестве sine qua non[44] пообещал добиваться самостоятельного венгерского банка, столяр Дёрдь Хатойка, прикорнувший на широкой спине меховщика Липоцкого (собственно, это и была самая меткая критика двухчасовой речи), вдруг вскинулся и, услышав про банк, буркнул спросонья:

44

Непременного условия (лат.).