Страница 2 из 3
- Петр Иваныч! Петр Иваныч! - донеслось издалека. - Руку, руку-то отпустите!
- А вы ногу мне отдавили!
Петр-Иванычи рванулись было ругаться, но в воздухе зашелестело:
- Шут... Шут... Шут гороховый нужен?..
И наши герои очутились в первом ряду другого зала, где сидела, наверное, тысяча довольных человек, одетых по-европейски. "Шут! Шут!" кричали они на чужих, но почему-то понятных языках. А на сцене кланялся большой человек с дурацким раскрашенным лицом, в мятых ботинках и куцем, похожем на мешок, фраке.
К нему подошла одетая в тесное платье дама, из тех, что представляют обычно музыкальных знаменитостей, и на каком-то понятном языке отчеканила:
- Рапсодия си... си... мажор. Сима, значит!
Тут же два фрачных молодца выкатили на сцену украшенное похоронными кистями пианино. Шут было присел к нему поиграть, но молодцы подхватили его под мышки, утащили на край сцены, согнули пополам - дескать, покланяйся публике еще! - и, вернувшись, скоренько приколотили к лакированному боку "инструмента" табличку: "Это - Сплейбей". Когда грохот стих, Шут осторожно обернулся, увидел, что остался один, и затрусил к "Сплейбею", виляя спиной и так выбрасывая ноги назад, что залу стали видны подошвы его длинных ботинок.
"Упадет, - решили дуэтом Бинский и Динский, - или еще что-нибудь смешное покажет". Но Шут, видимо, уважал их, потому что просто уселся на табурет, стоявший возле принесенного молодцами урода. Подняв крышку, он, встряхивая головой и руками, мажорно забарабанил по клавишам... И потянулась музыка, соединявшая в себе удаль похоронного оркестра и радость влюбившегося кота. Шут размахивал руками с энергией отбойного молотка, сгибался в три погибели, скрипел табуретом, но ничего другого извлечь из пианино не мог. Тогда он решил подстроиться к упрямой мелодии и, покачиваясь, с видом медленно жующего лимон человека почти перестал (так видели Бинский и Динский) касаться клавиатуры. В ответ "Сплейбей" разразился веселеньким галопчиком да еще хлопнул музыканта крышкой по рукам. Шут вскрикнул, шлепнул своего мучителя ладошкой и, приподняв на манер автомобильного капота блестящий верх пианино, залез в него чуть не по пояс.
"Сплейбей" не сдавался. Выбросив к потолку пару диванных пружин, он запел под собственный аккомпанемент голосом знаменитого шансонье. Юная девушка, доверительно сообщала полная хриплой ласки песня, гуляя по Монмартру, влюбилась в подлетевшего к ней воробья. Как горько она обманулась! Теперь серый негодяй топорщит шариком перышки и орет о своей победе, купаясь в фонтанах Парижа. А мир ждет нового бога...
Кончив петь, "Сплейбей" согнулся в поклоне, отчего ноги Шута взлетели высоко в воздух, и так затих. Дурацкий человек кое-как выбрался из почти проглотившего его ящика, стряхнул с себя прилипшие клавиши и жалобно заковылял к оркестровой яме.
- Скрыпочку, одну скрыпочку, господа, - заклянчил он у глядевших оттуда голов.
Ему нехотя дали. И Шут заиграл на скрипке, упирая ее в толстый, вылезавший из фрака живот. И сыграл хорошо, просто здорово, так что зал совершенно затих. А потом начал кланяться, кланяться, оступился, уронил скрипку и хлопнулся на нее задом...
На краю сцены стоял, роняя слезы, дурацкий пристыженный человек. Он протягивал кричавшему, махавшему кулаками хозяину скрипки обломки дек, гриф, дрожащие, свернувшиеся спиралями струны.
- Ох! Ох! Ах! - заходились от смеха наши герои, а в ушах у них уже шелестело: "Звонарь, звонарь... чтоб на работу не опоздать". И вот, всхлипывая и все еще держась за животы, они оказались среди обычных русских людей на пыльном дворе, обнесенном со всех сторон белеными стенами. Тут же поднимались к мягкому небу похожая на белый куб церковь и острая чистенькая колокольня. Все, задрав головы, смотрели на нее. Петр-Иванычи притихли, подняли глаза и увидели в проеме верхнего яруса колокольни четырех стоящих рядом стариков.
- Звоны, - начал один из них, в кепке, - служили для разного. На несчастье поднять, подумать заставить, или чтоб душа отдохнула. Подбирали их столетиями, и те, что плохими оказались, - умерли. Остались только хорошие, с именами. Вы сейчас послушайте Егорьевский звон. Он тихий, спокойный, напоминает немного "Лунную сонату" Бетховена. Для легкости души, для раздумий.
- Чушь, - авторитетно произнес Бинский, - с Бетховеном сравнивать!
- Молчали б лучше, Петр Иванович! - зашептал Динский. - А то еще к кайзеру улетим!
Звонари пошли по местам: один - к Большому колоколу, второй - к задранной под углом к полу плахе-педали, от которой поднимались веревки к четырем висевшим рядом широким колоколам. Последние двое петлялись по рукам и ногам, растягивая себя между языками оставшихся колоколов.
Старики стали работать, послышался металлический скрип, и вот раздалось, выплыло наконец первое басовое "бомм!" И опять громче, мощнее "бомм!" Паузу оборвали средние колокола, в их голоса вплетались другие, украшая низкие "ом-м!" чуть не хрустальным "и-линь". Воздух дрожал все выше и выше от гула и звона. И опять прозвучал Большой. Его голос то теплел, то холодел, помогая младшим братьям как надо ударить в голубой купол над головами, чтобы разбудить, раскачать в каждом человеке его собственную музыку. И падали на людские головы и сердца волны гула, украшенные барашками перезвонов. И воздух тучей густел от басов и лился дождями малиновых трелей. Когда всем стало легко, колокола замолчали особенною долгою тишиной.
Люди, улыбаясь, хлопали, даже Бинский протянул: "Да-а!" Звонари вылезали из петель-паутин, показывались в просветах окон и кланялись, вытирая от лба к затылку вспотевшие лысины.
Наши герои еще не кончили аплодировать, когда все снова исчезло. В уши полез знакомый шепот:
- Дикарь... Дикарь... палкой по бревну.
Они очутились на высоком берегу не очень теплого блестевшего до самого горизонта океана. Вокруг стояли бородатые, одетые в меха люди. Они усадили Петр-Иванычей на мохнатую шкуру, трогали их руками и на новом понятном языке говорили:
- Какой праздник сегодня! Какой праздник! И большая вода внизу рада: бухает ласково. И скалы черные рядом, смотрите, ой и красивые, и трава сияет, и лучшие музыканты приехали.
Чуть выше, на холме, спиной к высокому небу стояли четыре человека в меховых до колен, расшитых красным, рубахах. Бороды-лопаты, черные до глаз волосы, восемь голых рук, по палке в каждой; перед ними, как барьер у груди, блестит ошкуренное бревно на огромных козлах... Все!
А-а-х-х! - выдохнул снизу и толкнул землю прибой. И бревно ухнуло в ответ. Шуршала, убегая, волна, шипела пена, трещала галька, - бревно подхватывало все такты и звуки. Оно дрожало, качаясь вместе с рябью океана, щелкало в ответ гомонившим на скалах птицам, шепталось с высокой, шатавшейся под бризом травой.
Даже Петр-Иванычи сумели заметить это. Они глубоко вздохнули, улыбнулись, и почудилось им, что не страшны теперь чужие мнения и приказы, и нет больше ни ссор, ни яростной беготни, ни лжи, ни работы локтями. Мир, казалось, стряхнул с себя копившуюся годами пыль и стал ярким и полным, как в детстве. И они - Петр-Иванычи - тоже часть яркого мира, словно воздух и берега, и, значит, появились на свет не зря, а со смыслом, и обойтись без них невозможно, как невозможно обойтись без воздуха и берегов. Бинский и Динский захотели взлететь, вскочили и... увидели красные огни уходящего автобуса. У ног, в белом круге света, лежали их шапки и дубленки. Падал снег. Они молча быстро оделись, взглянули на часы. Все чудеса длились чуть больше часа. Убегавший в темноту автобус был последним...
- Что же это с нами случилось? - медленно выговорил один.
- Мираж, - ответил другой. - Я слышал, в пустыне, когда жара, бывает такое.
- А-а-а, когда жара, ну, понятно...
Обоим стало полегче. Помолчали.
- Знаете, давайте вернемся во Дворец, - предложил Бинский. - До дома ведь километров двадцать, не меньше. А во Дворце я сторожа знаю: он у нас раньше работал. Переночуем - он позволит, и на работу утром близко ехать.