Страница 4 из 14
– Это, – говорят, – Терентий Осипович Добросклонов.
Вокруг нас образуется свободное пространство. Я молча смотрю на Терентия Осиповича. Он стоит, опираясь на трость и слегка наклонившись вбок, так что мелькает даже мысль, что он может упасть. Не падает.
– Иди бестрепетно, – советует мне Терентий Осипович.
Я бегу от приглашения – сквозь анфиладу комнат, – наклонив голову и широко расставив руки, замечая, как мое отражение мелькает в зеркалах, а в шкафах звенит посуда. В последней комнате меня ловит толстая кухарка. Прижимая к своему переднику (тошнотворный запах кухни), торжественно вносит меня в залу. Ставит на пол.
– Иди бестрепетно, – звучит повторное указание Терентия Осиповича.
Я даже не иду – взлетаю, возношусь чьим-то усилием на венский стул и читаю собравшимся стихотворение. Помнится, очень небольшое… Гром аплодисментов плюс тедди-бэр в подарок. Что же я читал им тогда? Счастливый, пробираюсь сквозь толпу поклонников, взглядом благодарю виновников моего успеха – кухарку и Терентия Осиповича, который укрепил меня словом.
– Я же говорил, – рука его скользит по двум концам бороды, – иди бестрепетно.
У меня в жизни так не всегда получалось.
Гейгеру нравятся мои описания. Сказал, что моей рукой водит всесильный бог деталей. Хороший образ: Гейгер умеет быть поэтичным.
– А может, до потери памяти я был писателем? – спрашиваю. – Или газетным репортером?
Пожимает плечами.
– Или кем-нибудь еще – художником, например. Ваши описания очень, я бы сказал, зримы.
– Так художником или писателем?
– Жизнеописателем. Мы ведь договорились, что в главном подсказок не будет.
– И для этого вы сократили персонал до двух человек?
– Да, чтобы никто не проболтался. Осталась пара самых надежных.
Смеется.
После обеда Гейгер ушел. Я видел его в коридоре, когда входила Валентина, – в пальто, с шапкою в руках. Слышал его затухающие шаги, сначала на этаже, затем по лестнице. Два дня я не просил Валентину лечь рядом со мной, хотя и мечтал об этом. Несмотря на разрешение Гейгера (или вопреки ему?). А сейчас – попросил.
И вот она уже рядом, ее ладонь в моей ладони. Прядь ее волос щекочет мое ухо. Мне было бы тяжело от мысли, что нас могут застать за этим. За чем-то другим, предосудительным, быть может, даже неприличным, – не страшно, поскольку неприличное – первое, чего можно было бы ожидать, а вот за этим… Тут ведь так тонко всё, так трепетно и необъяснимо, и не покидает чувство, что это уже когда-то было. Спрашиваю у Валентины, было ли с ней уже такое, есть ли у нее на сей счет какие-то размытые воспоминания, не воспоминания даже – догадки. Нет, отвечает, не было, вообще ничего такого даже не было, откуда взяться воспоминаниям?
Так ведь было – у меня, ну не придумал же я это, в самом деле. Мы вот так же неподвижно лежали на кровати, рука в руке, висок к виску. Я тогда не мог сглотнуть слюну – боялся, что она услышит звук глотания, нарочно кашлял, чтобы оправдать этот звук – такими нематериальными были наши отношения. Или чтобы там хрустнуло в суставе – тоже боялся, потому что сразу разрушилась бы вся воздушность, вся хрупкость наших отношений. В них не было ничего телесного. Мне хватало ее запястья, ее мизинца, ногтя на мизинце – маленького, как чешуйка перламутра, гладкого и розового. Я пишу, и у меня дрожит рука. Да, от слабости, от температуры, но и от великого напряжения чувств. И оттого еще, что всё остальное память от меня скрывает. Что это было?
– Что это было? – кричу, обливаясь слезами, сестре Валентине. – Почему счастье жизни моей вспоминается мне не полностью?
Прохладными губами Валентина прижимается к моему лбу.
– Может, тогда оно перестало бы быть счастьем.
Может. Но чтобы понять это, нужно всё вспомнить.
Вспоминаю. Трамвайные рельсы на замерзшей реке. Электрический трамвайчик, пробивающийся от одного берега к другому, лавки вдоль окон. Взгляд вагоновожатого буравит метель и сумерки, но другого берега всё еще не видно. Путь едва освещают фонари, в их мерцающем свете каждая неровность на льду кажется едущим трещиной и зиянием. Вагоновожатый сосредоточен, он последний, кто потеряет надежду. Кондуктор тоже крепок духом, но не забывает взбадривать себя глотками из фляжки, ибо мороз и лунный этот пейзаж обескуражат любого, кондуктор же должен оставаться бодрым. Продает билеты по пять копеек, отрывает их заледеневшими пальцами. Под ним десять саженей воды, по бокам метель, но хрупкий его ковчег, желтый огонек на льду, стремится к своей цели – огромному, теряющемуся во мраке шпилю. Я узнаю этот шпиль и эту реку. Теперь я знаю, в каком городе жил.
Я ведь любил Петербург бесконечно. Возвращаясь из других мест, испытывал острое счастье. Его гармония противостояла в моих глазах хаосу, который пугал и расстраивал меня с детства. Я сейчас не могу как следует восстановить событий моей жизни, помню лишь, что, когда меня захлестывали волны этого хаоса, спасала мысль о Петербурге – острове, о который они разбиваются…
Валентина сделала мне сейчас укол в мягкое место. Какой-то витамин. Витамины болезненны, эти шприцы почему-то гораздо более неприятны, чем шприцы с лекарством. Я потерял мысль…
Ах, да – гармония. Строгость. Вот мы с отцом и матерью – я в центре, они по бокам, держат меня за руки, идем по Театральной улице от Фонтанки к Александринскому театру, прямо посередине улицы. Сами – воплощение симметрии, если угодно – гармонии. И вот идем мы, а отец говорит мне, что расстояние между домами равно высоте домов и длина улицы десятикратно превышает высоту домов. Театр нарастает, близится, страшит. Ускорение туч в небе. Да, вот что: улицу-то потом переименовали, как-то убого обозначили. Зачем?
А еще вспомнился пожар. Не сам пожар, а как ехали его тушить – по Невскому, ранней осенью, на исходе дня. Впереди на вороном коне – скачок. С трубой у рта, как ангел Апокалипсиса. Скачок трубит, готовя путь пожарному обозу, и все бросаются врассыпную. Извозчики хлещут лошадей, прижимают их к обочинам и замирают, стоя к пожарным вполоборота. И вот по бурлящему Невскому в образовавшейся пустоте мчится колесница, несущая огнеборцев. Спиной друг к другу они сидят на длинной лавке, в медных касках, и над ними развевается знамя пожарной части. У знамени – брандмейстер, он звонит в колокол. В своем бесстрастии пожарные трагичны, на их лицах играют отблески пламени, которое где-то их ждет, которое где-то уж разгорелось, до поры невидимое.
На едущих слетают огненно-желтые листья из Екатерининского сада, где свой пожар. Мы с мамой стоим, прижавшись к чугунной решетке, и наблюдаем, как невесомость листьев передается обозу: он медленно отрывается от брусчатки и на небольшой высоте летит над Невским. За линейкой с пожарными проплывает пароконная повозка с ломами, катушками для шлангов и штурмовыми лестницами, за ней – другая повозка с паровым насосом (из котла – пар, из трубы – дым), за ней – медицинский фургон, чтобы спасать обожженных. Я плачу, и мама говорит, чтобы я не боялся, только ведь плачу я не от страха – от избытка чувств. От восхищения мужеством и великой славой этих людей, от того, что так величественно они проплывают мимо замершей толпы под колокольный звон.
Я очень хотел стать брандмейстером и всякий раз, видя пожарных, обращал к ним беззвучную просьбу принять меня в их ряды. Проезжая по Невскому на империале, неизменно представлял, что направляюсь на пожар. Держался торжественно и немного грустно, и не знал, как там всё еще сложится среди бушующего пламени, и ловил восторженные взгляды, и на приветствия толпы, слегка откинув голову набок, отвечал одними глазами. Судя по всему, пожарным я все-таки не стал, но сейчас, спустя время, я об этом не жалею.
Весь день вчера проходил обследование. Странное какое-то впечатление… Нет, ни больно, ни даже неприятно мне не было. Удивили приборы – я таких никогда не видел. Я-то, конечно, не специалист по приборам, и всё, что я о них могу сказать, не более чем мое ощущение, но ощущение это необычное.