Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 60



Радист перевязал мне ногу. Оказалось, кость не задело, но мягкие ткани разворотило здорово. Пуля вдоль ноги прошла.

Вскоре подошел полк второго эшелона. Мы с почестями похоронили адъютанта.

От госпитализации я отказался - шутка ли отстать от дивизии в такое время? Три с половиной года был с ней, сколько горя хлебнул, и вдруг перед самой победой уйти? Упросил командарма. Так потом с палочкой и ходил по Берлину. Ничего!

Вот ты меня спросишь, страшно ли было, когда меня тот снайпер с кладбища обстрелял? Всегда боязно, когда по тебе стреляют. Умирать никому не хочется. И в Испании страх иногда испытывал, и в самом начале в Отечественную, и в самом конце ее - тоже. Только вот все по-разному.

В Испании иногда вдруг нет-нет да тоска схватит за горло: вот убьют, а дома, на Родине, и знать никто не будет. Вот печаль-то откуда может появиться и напугать!

Когда в начале Отечественной попадал, бывало, в такую передрягу, то ненависть и злобу испытывал, от которой сердце сжималось, руки дрожали. Думалось: как же, вот я погибну, а он, этот проклятый фашист, так и пойдет по нашей земле до самого Урала, никто его остановить не сможет?!

Когда война в середину пришла, то страху тоже было немало, но думал уже другое: неужели столько выстрадал и все напрасно? Погибнешь и не посмотришь, как он, проклятый, побежит от нас, как мы его, скотину, в его стойло погоним? Что он тогда запоет? Обида, что ли, в страхе главной стала?

А вот в конце войны страх стал другим. Сам подумай: вот-вот победа, конец войне, а тебя убьют. И жалость к самому себе все сердце зальет. Жалко, что не увидишь, какая жизнь после войны будет. Жалко, что не узнаешь, а что же дальше-то? Какой же мирная-то жизнь окажется?

Вот ведь в чем дело. Даже страх-то на войне разный. То. - ненависть и злоба, то - обида, то - жалость, то - все вместе взятое.

А может, я все это уже после войны придумал?

ИСТОРИЯ ВТОРАЯ

Ворвались мы однажды в немецкий город. Когда еще подходили к нему, так видели пожары. А когда вошли, смотрим, дышать нечем: отовсюду валит черный дым и огонь пробивается.

Ну мы, конечно, первое дело прошли город насквозь. Командарм остался доволен нашими действиями и оставил нас на сутки в этом пожарище: пусть, мол, солдаты отдохнут и в себя придут. Но приказал все пожары потушить, чтобы в городе жить можно было.

Когда мы привели город более или менее в порядок, из укрытий начало выходить мирное население: старики, женщины и дети. Светопреставление, иначе не назовешь! Женщины мечутся в поисках детей. А те, в страхе, кто куда попрятались: кто - в яму, кто - в убежище, кто - в развалины или в воронки.

Дети потом тоже повылазили и вот бродят, плачут и тоже ищут своих. А главное, плачут так же, как наши, не отличишь. Говорят по-другому, а плачут будто наши дети. Так от этого сердце готово разорваться - до того жалко детишек. У меня у самого дома-то двое осталось! Вот ты и пойми, как мы себя чувствовать во всем этом горе должны были...

Вышли мы на площадь, и тут пожилая фрау подбежала к нам - видимо, поняла, что я старший, бросилась ко мне и тянет за собой, показывает на дома, которые еще пылают так, что треск идет и искры по сторонам разлетаются.

- Фатер, фатер! - кричит.

Я понял, что у нее что-то с отцом случилось. Посмотрел вокруг и подозвал к себе солдата, который сидел на крылечке. Он подбежал и браво, с желанием доложил:

- Товарищ генерал! Рядовой Огородников по вашему приказанию!

- Сходи с ней, - сказал я ему, показав на фрау, - узнай, что там у нее. Помоги.

- Есть! - доложил солдат, и женщина, понимая все или догадываясь обо всем, схватила его за руку.

Сначала они пошли медленно, потом ускорили шаг и, наконец, побежали.

Вечером; адъютант - это был уже новый (Корокотова, я рассказывал, мы с полмесяца как похоронили), с другими повадками и манерами, бывший учитель, сказал мне:

- Василий Тимофеевич, а вы знаете, что Огородников обгорел?

- Какой Огородников? - спросил я.

- Ну тот, кого вы с немкой утром послали. Она, видно, сумасшедшая: все "фатер", "фатер" кричала и вас за шинель тянула.

- И здорово обгорел?



- Обе кисти рук и шея. Как бы в госпиталь не положили!

- Жалко, - сказал я, - видно, солдат-то неплохой.

- Вытащил какого-то завалящего старика, а потом услышал стон и снова вбежал в дом. В это время своды-то и обвалились. Говорят, самого еле вытащили.

Я сказал, чтобы оформили на Огородникова представление к ордену. Адъютант посмотрел на меня с недоумением:

- Не пойму я, Василий Тимофеевич: если за каждого спасенного старика ордена давать, так разве мы их наготовимся? Сколько их тут! Да мы на Волховском, когда высоту с камнем под Карбуселью брали, так всю землю кровью залили, но ни одной медали никому... А тут за старика, которому по возрасту помирать пора...

- Погоди-погоди, - сказал я ему, - постарше будешь, не так запоешь! Каждому жить хочется...

Но мысль об ордене, запавшая ко мне в душу, все-таки не давала покоя. Поэтому я спросил:

- Он давно воюет, Огородников-то?

- С самого начала. Три раза ранен. Один тяжело.

- А что-нибудь есть у него?

- "За отвагу" с сорок второго.

- Ну вот, на "Славу" пусть оформят.

- Это, Василий Тимофеевич, другое дело. За это следует. Я ведь у него до вас командиром взвода был.

- А я думал, ты адвокатом работал, уж больно говорить хорошо умеешь.

- Я ведь вот что не пойму, Василий Тимофеевич, - увел мудрый адъютант наш разговор в другую сторону. - Не укладывается у меня в голове. У этого Огородникова оба сына на фронте убиты, а он лезет в огонь из-за какого-то старика. Может, этот старик - отец тех, кто стрелял по ним?

Признаться, и у меня тогда это не совсем укладывалось в голове. Казалось, в конце войны столько ненависти, злобы и обиды должно было накопиться в нас, что можно было утопить в них всю Германию, со всеми ее стариками, женщинами и детьми.

Адъютант расторопный был, побежал к замполиту и вскоре доложил, что Огородникову можно орден "Славы" третьей степени вручать - все документы оформили. Я, как комдив, имел право награждать от имени Президиума Верховного Совета.

А утром я увидел картину, которая мне не понравилась. Только вышел на улицу, гляжу - идут два солдата обнявшись, у каждого автомат за спиной и, показалось мне, заметно навеселе. У одного забинтована и еще кровоточит голова - бинт в свежей крови, из-под него выглядывают черные глаза и кавказские усы. У другого завязаны обе руки и шея. И фигура другого показалась знакомой. "Вот свинья, - подумал, - я этому Огородникову орден собираюсь вручить, а он пьяный около моего штаба ходит".

Только хотел прикрикнуть на них, как оба повернули головы в мою сторону, один приложил руку к козырьку, а другой прижал забинтованные руки по швам и прошли мимо меня строевым шагом, грохая по булыжнику тяжелыми немецкими сапогами, высекая при этом искры.

"Ну, - подумал я, - хоть и навеселе, а дисциплину не забывают". Поэтому не только не стал их наказывать, а даже руку к козырьку приложил: на отдание чести ответил.

Часа через два меня срочно вызвал к себе командарм. Когда я выехал к нему, то на соседней улице снова увидел знакомых солдат. Через всю проезжую часть, разбитую снарядами и гусеницами танков, засыпанную и залепленную землей, осколками и грязью, была проложена широкая блестящая дорожка из голубого шелка. Я сказал водителю, чтобы остановился. Солдат с забинтованной головой кричал через дорогу:

- Слюши, Огородников! Иди ко мне, дорогой! Иди, я тебя прошу!

И Огородников, не замечая меня, наступил сапогом на голубой шелк и пошел, пошатываясь и вдавливая его в грязь тяжелыми сапогами. Так он перешел всю улицу, выкрикивая своему другу громко, восторженно и дико:

- Спасибо, друг! Вовек не забуду! Услужил! Никогда по шелку не ходил!

А кавказец его подбадривал:

- Слюши, Огородников, ты похож на министра иностранных дел! Как капля воды!