Страница 5 из 14
– Ну, не плошай, – шепнул сам себе Захарка и мелко перекрестился.
До ворот оставалось недалече, но он сел на коня, вздыбил его, покрутил на месте, хлестнул раз и другой, горяча, и запустил вперед галопом. Влетел во двор лихо, с дробным топотом по мостовой. Завертелся, заозирался.
– К Настасье Юрьевне ведите! Я сто верст скакал!
Двор по новгородским понятиям был огромный, от края до края саженей в пятьдесят. С трех сторон его огораживал бревенчатый частокол, а тылом усадьба примыкала к каменной туре городской стены. Башня была мощная, нарядная, недавней кладки, с сияющей медной кровлей.
Боярский терем показался приезжему человеку драгоценным ларцом – такой он был затейный, в два жилья, с перильчатыми гульбищами наверху, с резными наличниками, с узорчатыми водостоками, с цветными окнами, с гербом Григориевых на высоком, гордом ветряке: птица-дева в зубчатой короне. Великокняжеские палаты в Кремле – громоздкие, несуразные, ветхие – поставь их рядом, выглядели бы амбарищем.
Вдоль частокола с внутренней стороны тянулись строения попроще, но все добротные, ладные. Была тут конюшня, людская, товарные склады, кухни, сенник – много чего. И всюду сновала челядь, каждый занят своим делом: кто катит бочку, кто тащит связки мехов, кто складывает на воз мучные мешки.
– Настасья Юрьевна где? Дело к ней! Важное! – еще пронзительней закричал всадник. Он ждал, что к нему кинутся, станут расспрашивать, но от работы никто не оторвался.
Только подошел пожилой, широкобородый, приказчик что ли, и спокойно сказал:
– Теща тебе Юрьевна. Коли ты к госпоже Настасье – коня сведи на конюшню, а сам поди в терем, там встретят.
Захарка был сметлив, если что не так – мгновенно исправлялся. Поняв, что здесь шуметь и выставлять себя не заведено, сразу притих.
Отдал узду конюху, на высоченное крыльцо поднялся тихо, с шапкой в руке.
В передней, откуда на три стороны вели двери, украшенные резными григориевскими девоптицами, был стол со скамьей, за столом сидел мордатый, важный муж – такого хоть в великокняжеские дьяки. Борода холеная, на две стороны, власы перетянуты кожаным снурком, над ухом торчит гусиное перо – грамотки писать, на носу серебряные колеса со стеклами. В Москве такие («о́чки» называются – малые очи) рубля три стоят, в цену боевого коня.
– Я к госпоже Настасье, – внушительно сказал Захарка, запомнив, что по отчеству называть боярыню не положено. – Из Москвы. От Олферия Васильевича.
Дьяк, или кто он там, не впечатлился. Щелкнул костяшкой абакуса – новой европейской придумки для торгового счета, – обмакнул перо в бронзовую чернильницу, что-то записал в свиток.
– Дело незряшное, дядя, поспеши! – повысил голос приезжий.
Строго посмотрев через очки, письменный человек пробурчал:
– Пес тебе дядя.
Но все же встал, ушел в среднюю дверь, бросив:
– Сядь, жди.
– Ишь, родни-то, – пробормотал Захарка, оставшись один и оглядываясь. – С утра сирота был, а тут и теща Юрьевна, и дядя – пес…
Был он оборотист, ушл, мало чем смущался, а тут заробел и сам с собой заговорил для бодрости. Ежился он не от богатого убранства горницы, хотя такого роскошества и в государевом дворце не видывал (стены – серебряно шитье! лари – красно дерево! пол – мозаичное травоцветие, наступить жалко!), а от мысли, что сейчас решится вся судьба. Подобраться надо было, в три глаза смотреть, в четыре уха слушать.
Сел в самый угол, на обитый сафьяном сундук, поближе к иконам. Вспомнил, что года два в церкви не был, стал шепотом молиться.
Скоро оказалось, что через переднюю горницу много кто ходит. Средняя дверь, куда скрылся стеклянноокий дядька, оставалась неподвижна, зато две другие беспрестанно отворялись-затворялись.
Сновали слуги, служанки, побегушные мальчишки, комнатные девчонки, даже старухи – и те не ходили, а семенили. Это всегда у них так или какой спех?
На сидящего в уголке человека внимания никто не обращал, а многие и не замечали. Ферязь у Захара была зеленая, и примостился он, неслучайно, под зеленой же тканой картиной: райский лес на ней с плодами-деревами, и ангелы летают. Не наша, не русская работа. У государя тоже такие картины есть, великая княгиня Софья из фряжской земли в приданое привезла. Многие осуждают: соблазн зрению.
Один какой-то человек зашел и остался. Чудно́й, не поймешь кто. Одет богато: саян на нем – синь атлас, сапожки – тимовые, расшиты жемчугом, а на груди, будто у младенца, пеленка кожаная, и на нее из разинутого рта свисает слюна. Сам притом – мужик бородатый.
Вот этот Захарку приметил, уставился. Глаза телячьи, с пушистыми светлыми ресницами, хлопают. На гладком лбу посередке багровая клякса – родимое пятно.
На всякий случай Захарка встал, поклонился, сделал лицом улыбку.
Чудной подошел, протянул руку – большую, но вялую. Потрогал голый Захаркин подбородок, уколол палец о вылезшую за сутки щетину, сморщился.
Захарка отшатнулся, руку оттолкнул.
– Ты чего?
Непонятный человек скривился и жалобно заплакал.
Э, да ты дурачок. Должно быть, здесь в великих домах, как в Москве, тоже держат для забавы дураков, шутов, уродов всяких.
– Иди, иди себе…
Малахольный увидел на подоконнике красно-синий отсвет – солнце сияло через цветные стекла – и про бритого чужака позабыл. Стал водить пальцем по окну, засопел.
Торопилась куда-то девка-горничная, с метелкой в руке, пыль стирать. Дурачка заметила, Захара – нет. Воровато оглянулась, рожа злющая.
– Поди-ка, – говорит, – Юрод, я те пряничка дам.
Мужичонок заулыбался, пошел к ней, а девка еще раз оглянулась, нет ли кого.
– На, боярин, покушай, как меня твоя матушка кармливает!
Да как стукнет с размаха костяшкой пальца по лбу, прямо по родимому пятну – до треска, Захарка даже поморщился.
Юрод – в рев. Слезы ручьем, голос жалобный:
– Олё, олё!
Горничная подобрала подол, хотела бежать прочь, но не успела. Распахнулась средняя дверь – та, что, видимо, вела на господскую половину, и выскочила молодая женка. Что не девица – ясно по головному платку, а так совсем юница. Лицом нехороша: широкоскулая, веснушчатая, большой рот поджат, из-под платка торчит рыжая прядь (в Новгороде рыжих считали порчеными). Платье простого сукна, скучное, без украшений, но по повадке ясно – женка не из прислуги.
– Что? Что? – крикнула она не плачущему, а горничной. – Упал? Зашибся?
– Не знаю я, Оленушка Акинфиевна, сама на крик вбежала, – заврала та. – Ох бедненький, ох болезненький!
Молодая баба (по отчеству величают – дочка, что ли, хозяйская?) движением руки отпустила служанку, обняла юродивого, прижала его голову к плечу, стала гладить.
– Ну, Юринька, ну… Ни на сколько одного оставить нельзя…
Тот сразу успокоился, а непонятная женка оказалась зорче горничной – заметила сидящего в углу человека.
– Ты кто?
Захарка поднялся.
– Я к госпоже Настасье… Весть привез, важную.
Прикидывал: этой, что ли, обо всем рассказать? Взгляд у ней острый, говорит начальственно – как те, кто ничьей власти над собой не признает. В Москве один только великий князь этак себя держит.
– Из Москвы я. Состоял при государевом дворе. Узнал такое, что…
– Ей скажешь, – перебила рыжая. – Она любит первая знать.
Обхватила юрода рукой, повела прочь, а он уже улыбался, лепетал свое: «Олё, Олё». Похоже, это он зовет бабу по имени, только до конца «Олёна» не выговаривает.
Ишь, как у вас тут, Григориевых, интересно, подумал Захарка, снова садясь.
Но миг или два спустя пришлось опять вскакивать – вошел давешний дядя, с поклоном придержал дверь, пропуская медленно ступающую женищу – иначе и не назовешь: высокая, дородная, подбородок кверху, брови бобриные, нос корабельный, взгляд гордый. Одета во все черное, вдовье.
Это непременно должна была быть сама Настасья Юрьевна Григориева-Каменная, и Захарка перед столь великой особой склонился, как гнулся перед государем – лбом в пол, благо поясница у кремлевских слуг гибкая.