Страница 8 из 26
По утрам Вадим Рубенович уплывал на крабовую охоту, плескался среди подводных камней. А Марина Александровна нежно покрывала меня глиной. Поначалу только спину, но потом как-то случайно я подставил ей живот, поворачиваясь, точно горшок на гончарном круге.
Однажды, когда Вадим Рубенович, взбрыкнув ластами, надолго занырнул, она приложила к моему паху ладонь, полную жидкой глины, и прошептала каким-то оступившимся голосом:
– И здесь тоже надо намазать…
Я вздрогнул. Мы оба, как по команде, уставились на волны, не всплыл ли Вадим Рубенович. Над водой лишь парила одинокая чайка, похожая на матроску цесаревича.
Вечерами на набережной гремели дискотеки. После той распростертой чайки Марина Александровна не позволяла мне знакомиться с ночными крымскими девочками, легкими, блестящими, как стрекозы. Стерегла меня, улучив мгновение, припадала к моему уху горячим от выпитой «Массандры» шепотом: «Обожаю, обожаю тебя…»
Дома я укладывался в свой железный гамак, представлял Марину Александровну и облегчал себя рукой.
Мы изнывали. Вадим Рубенович погружался в пучину, я стремительно приникал к Марине Александровне, коротко впивался губами в ее крошечную грудь, точно не целовал, а клевал. Или же мы жадно схлестывались солеными горячими языками – ровно на протяженность вдоха Вадима Рубеновича, едва успевая отпрянуть друг от друга, прежде чем над водой блеснет на солнце стекло его маски. После каждого такого рваного поцелуя глиняный кокон в моем паху раскрывался, выдавая меня с потрохами…
В канун моего отъезда мы попались. Вадим Рубенович возвращался с охоты каким-то излишне торопливым брассом. Почти бегом подошел к нам. Я быстро перевернулся вниз животом, чтобы скрыть вздыбленный бесстыжий потрох. Вадим Рубенович с высоты роста посмотрел мне в лицо, будто заглянул под кровать.
– Михаил, вы поступаете очень дурно, – резко сказал он.
– А что случилось? – Недоуменная беспечность не удалась. Голос скрипел на зубах, словно каждое слово обваляли в песке.
– Вы сами все прекрасно понимаете, – Вадим Рубенович даже не смерил, а точно взвесил меня презрительным взглядом, и отбросил в сторону. – Марина, собирайся, мы уходим!
– Какая-то глупость… Недоразумение… Глупость, – бормотал я, чувствуя спекшиеся от неловкости щеки. Марина Александровна молча набивала сумку. Вадим Рубенович, надев на руки ласты, похлопывал ими, как ладошами – поторапливал.
Они ушли. Я маялся. Представлял, что там, за валунами, Вадим Рубенович, так и не снявший хлесткие ласты, будто оскорбленный тюлень, отвешивает Марине Александровне злые пощечины, а она покорно принимает их и не закрывает виноватого лица.
И на третий день пошел знакомиться…
И на третий день пошел знакомиться с девушкой из киоска. До этого я покупал там кефир, то есть совершал действия человека, к насилию не склонного. Она согласилась встретиться и в условленный час явилась с переброшенным через руку пледом.
– Не на песке же… – пояснила. Вот голубушка! Я раскололся на бутылку «Новосветского». – Ты в армии служил? – некстати поинтересовалась киоскерша.
– Зачем об этом? – Я горько улыбнулся прошлому, поводя обожженными, свекольного цвета плечами. К образу также прилагались скрещенные пожарные струи и рявкающий из кустов медный раструб геликона.
– У тебя фигура, как у десантника.
Я приосанился и перешел на строевой шаг.
– А моделью никогда не работал?
– Приходилось… – Я грациозно завихлял бедрами.
– Гири тягаешь? – Ощупала мой бицепс.
Я был раздосадован. Рука напоминала перетянутый в двух местах колбасный отрез.
– Ой, светлячок, смотри, – киоскерша ткнула пальцем в фосфоресцирующий из травы плевочек.
– Какой чудный! – Я прямо истек юннатской радостью.
– А если его подобрать, он погаснет…
– Как все в этом мире, – подхватил я. И вздрогнул. Я‑то надеялся, что стану говорить подобное только к старости. «Уж лучше бы промолчал», – казнился, позабыв прописную истину, что после чувственного слияния с природой всякая баба ждет, что ей не дадут опомниться…
Из окон двухэтажного сарая доносился визгливый треп на татарском или Бог знает каком наречии. Обмазанная глиной, украшенная ракушечником, с колоннами на входе, постройка являлась местным казино. Во дворе жарилась дохлая осетрина, и от исподнего рыбьего запаха немели и выворачивались ноздри. Хлопнула калитка, и я увидел угольный набросок нового посетителя с двустволкой.
– Опять стреляться будут, – равнодушно сказала киоскерша.
«Сталина на них нет», – впервые в жизни подумал я. Мы вышли к трассе. За ней прорезалась полоса пляжа, а дальше море, и в нем отражение яичной, с кровавой каплей, луны.
– У нас чаще всего ночью тонут. – Киоскерша скинула сарафан. – А одного из Днепропетровска наши придурки сами утопили…
– За что? – Я плюхнулся задом в барханчик.
– Е…ся очень хотел. Как и ты! – Киоскерша открыто засмеялась. Не добежав до прибоя, она развернулась. – Так что не распаляйся. – И море съело ее. Остался только голос:
– Не сиди на песке, яйца застудишь! Одеяло расстели…
Я знал, почему мне грустно. Шампанское стоило столько же, сколько беззаботный крымский день с персиками и пивом. Даже если я выпью половину нелюбимого мною напитка, то горечь ситуации и вторые полбутылки перевесят все.
Киоскерша в мокрых блестках вышла из воды.
– Подвигайся. – Она промокнула лицо краешком сарафана и опрокинулась на спину. – Чего скис, кавалер?! – Полные звезд, ее глаза сверкали, как пенсне.
Я тем временем лущил серебряное горлышко «Новосветского»:
– Пьем?
– Да не хочу я твоего шампанского, от него в желудке бродит…
У меня возникло серьезное опасение, что на почве воздержания я повредился и тосковал вслух. Я решительно откупорил зашипевшую, как сковорода, бутылку и протянул киоскерше:
– Хоть глоток выпей. Для тебя покупал…
Она приподнялась на локтях:
– Если для меня, почему не спросил, чего мне хочется? Я водку люблю.
Чтобы не оправдываться, я отпил пенный вершок.
– Ты откуда приехал? – спросила.
– Из Харькова…
– Не была… – Она перехватила бутылку и расторопно, граммов на сто, присосалась. – Ой, гадость редкая… Ну, а он красивый, твой Харьков?
– Да никакой!
Мне сделалось сладко от мысли, что, унизив родное болото, я унижусь вместе с ним и, повесив на шею такой валун, быстренько достигну илистого дна, оборвется гирлянда пузырей, не качнется ряска, киоскерша удивленно спросит: «А что я, собственно, здесь сижу?» – и уйдет баиньки, тут я и воскресну…
– Уродливый, убитый город, смотреть не на что. Центр можно обойти за полчаса. Фигеем от Сумской, а вдуматься – ничего в ней нет, сраная улочка…
– Ты у нас зимой не жил, – киоскерша в несколько весельных взмахов похоронила в песке ноги. – Шторм, дождь… Этой зимой был снег, я играла в снежки…
Она повернулась ко мне. Я изловчился и поцеловал киоскершу в холодные губы.
– Все вы одинаковые, даже смешно… – Она коротко отхлебнула и впечатала бутылку возле моей ступни. – Допивай!
Я застонал изощренным, выверенным стоном – страсть, сдерживаемая опытом, нежность, укор слились в нем (так мне казалось) – и вторично приник, влип в ее безразличный рот. Я щекотал языком, как гадючка, закатывал глаза, отлипал, чтобы прошептать: «Ты такая красивая…» – и опять впивался, ловил кончик ее языка и обсасывал его, как воблу.
Оставаясь безучастной, она не мешала. Я расстегнул верх ее купальника. Обнажились миленькие грудочки, что лисьи мордочки, я обхватил губами крепкий сосочек и, покусывая, принялся выписывать слюнявые восьмерки. Через пять минут я представлял, что надуваю резиновый матрас. Она тихонечко икнула:
– Это от твоего шампанского.
Киоскерша сделала попытку привстать. Я утроил языковые усилия, судорожно мял пухлую половинку ее закатанного в нейлон зада, нависал всем телом… Сказала:
– Мне надоело, – и немыслимая порция норда была в прозвучавших словах.