Страница 17 из 26
Если есть что-то, свидетельствующее в пользу существования Сатаны с его чувством юмора, то это судьба Безносого. Он мечтал о мести и упился ею допьяна. Город своего изгнания он ненавидел, больше всего на свете он хотел стереть его совсем, разрушить стены и распахать улицы. И в этом-то городе короновали нового императора, а спафарий Илья, которого Юстиниан снаряжал на уничтожение Херсона, вернувшись в Константинополь, обезглавил низложенного императора, и страшную безносую голову с вывалившимся обрезанным языком, наколов на копье, отправил путешествовать на запад: мир должен был убедиться, что чудовище уничтожено. Шестилетнего сына растянули на доске и перерезали горло – так прервалась династия.
Про Феодору хроника забывает напрочь, зато в финальном кадре трагедии появляется другая женщина – старуха, мать Юстиниана. Она прячется с внуком в храме у алтаря и тщетно умоляет пришедших от нового императора не убивать ребенка. Я пытался представить себе ее глаза после того, как все произошло, в морщинистых кратерах на иссушенном лице – два слабых источника беспримесной боли. Я думаю, сказала мне Аня, она ходила смотреть на море, а потом умерла. Мы всю ночь болтали с ней под одеялом и задремали только на час, а потом мне уже нужно было бежать в гостиницу за вещами: в девять меня должен был забрать и отвезти в аэропорт тот же самый дядечка, который привез из него. На этот раз ему не пришлось выдумывать темы для разговора – я извинился, сел назад и тут же заснул. Аня отпустила меня, обдав жаром спящего тела, а ее запах долетел со мной до самого Петербурга.
Я вернулся из моего маленького изгнания в заваленный сугробами город-черту с некоторым чувством утраты; то, что я утратил, не было только девочкой-нервюрой или только южным маяком империи (с Аней можно еще какое-то время переписываться, а в Крым можно прилетать хоть каждое лето), – я утратил свое изгнание, и хотя иначе и быть не могло, я успел полюбить эту песчинку в мягких тканях своего сердца, она оставила царапину, и царапина сладко ныла. Впрочем, боюсь, что на этом чувстве я поймал себя и тогда, когда автобус мой пересекал Фонтанку и слева мелькнули синие купола Измайловского, – что и свой Петербург я потеряю также. Не могу сказать, что это было так уж неприятно. Похоже, что это фундаментальное чувство следует считать кильватером, который оставляет на воде любая движущаяся в море лодка.
В конце концов, нечто похожее было и тогда, когда мы с Ниной только познакомились. Была еще теплая осень, я стоял на остановке у Кировского моста, почему-то ленился идти пешком, но было уже за полночь, и надежда увидеть автобус все таяла. Нина шла мимо и сказала: зря стоишь, пойдем. Она как раз могла позволить себе такси, но хотела прогуляться. Я пожал плечами и пошел. Во‑первых, потому что она была права, а во‑вторых, потому что от ее красоты ныло в груди. То есть лицо у нее немного неправильное, но я не об этом, есть вещи поважнее. Я до сих пор думаю, что она тогда была немного на порошке: стремительная, болтливая и счастливая (но так и не спросил). Мы шли через мост, светились гирлянды набережных, она спросила меня, чем я занимаюсь, потом стала рассказывать, что последнее время читала, и оказалось, что среди прочего – мою последнюю книжку. Да ладно, ты меня паришь! Что, серьезно? Обалдеть! Мог бы и не слушать, как я тут разливаюсь! И уже тогда я на секунду почувствовал, как горько и сладко будет Нину потерять.
Впрочем, что касается Нины, то я собираюсь пробраться к ней по водопроводу, взломать ворота, залить кровью мостовые и пороги домов, утопить в море самозванцев, перерезать ненавистных детей, выколоть глаза изменникам, посадить на пики головы холуев и, войдя во дворец по шеям предателей, взять то, что принадлежит мне.
Даниэль Орлов
Колокол на берегу
С прошлого полевого сезона Генка знал, что в середине апреля снова отправится на Гряду с прибором за спиной захаживать по снегу долгие крайние профили, те, которые только и успели, что проложить в минувшем октябре, пока погода и магнитные бури окончательно не остановили работу. Он уже отчитал положенные по программе часы для второго курса, принял зачеты по лабораторным и воспользовался родственными связями, чтобы выпросить у отца, которого за два года до того назначили завкафедрой, отпуск за свой счет. Генке Урал был нужен до зарезу, там он отрабатывал методику, по которой писал диссертацию. Теперь оставалось только оформиться в экспедиции.
В партию его брали на привычную своей скромностью ставку техника, которой многие брезговали. Но в тот счастливый период Генкиной жизни, оказавшейся потом вдруг такой неровной и безалаберной, деньги не виделись ему чем-то важным. Он еще не был женат, жил вместе с родителями в трехкомнатной квартире на проспекте Ветеранов, аспирантскую стипендию привычно отдавал матери, как он сам называл, «на прокорм», а все заработанное халтурами и подработкой с удовольствием тратил на пластинки да «примочки» для гитары. О деньгах всерьез не помышлялось. Камни еще не падали из рук, а блинчиками отпускались по воде за горизонт, круги расходились во все стороны, в листве чирикало множество неведомых птиц и каждая на свой лад. Среди прочего, дела выбирались по душе, женщины – по внешности, а вино – по цене: чем дешевле, тем и лучше. А после, когда кислое полусухое переставало терзать кадык, мечтал Генка о ломкой кальке утреннего леса, рассветном крике совы, охотящейся вдоль опитого ветрами русла, о всполошенной стуком топора жирной копылухе, ломающей сильным крылом еловые ветки и уходящей поверх макушек куда-то за петлявую пойму Большой Сарьюги. Виделась в фантазиях натопленная до красноты чугунная печка в балке, чайник синей со сколами эмали, томящий в своем нутре чернозем грузинского чая. И в сладковатом мороке мастики, которой полотеры густым слоем намазывали паркет университетского коридора, насквозь пропитавшего здание Двенадцати коллегий[2], чудился Генке запах дегтя воткнутых в сугроб широких лесных лыж. И не ему одному. Казалось, что все так и жили: от поля и до поля, от сезона до сезона.
Это все Борода. Он сбил Генку с панталыку. Почти насильно вытащил приятеля из лаборантской, где тот уныло ковырял паяльником нутро генератора постоянного тока, и за локоток отвел в крохотную геофизическую контору на Седьмой линии, где заставил подписать трудовой договор.
Борода той зимой ушел из аспирантуры. На стихийной пьянке в деканате рассказывал, как ему все надоело: и профессия, и студенты с их вечными причинами ничего не знать.
– Но пуще, – уверял он, патетически тыча палец в облупленный потолок, – врубился я в тщетность всей этой университетской науки, ненужность себя в ней.
Генку такие резоны не особо убеждали: он считал, что дело тут не в высоких материях, а в хрестоматийной лени и пьянстве Бороды. Тот жил на профессорской, дедовой еще, даче в Горьковском и, по слухам, крепко там зашибал с местными колдырями[3]. Иной раз он появлялся на занятиях подшофе, но чаще, что называется, «с бодуна», когда даже пот его едко и густо пах спиртом. С некоторых пор он приезжал в город все реже и реже, пока наконец после зимней сессии, когда студенты то и дело жаловались в деканат, что не могут сдать ему зачет, вовсе перестал показываться на кафедре. Отец беспокоился, спрашивал у Генки, где его приятель, порывался звонить родителям Бороды, с которыми дружил с юности. Наконец Борода появился на факультете, но только чтобы забрать документы из аспирантуры.
Но в тот день Борода был трезв, свеж и вдохновенен. Одетый в чистую клетчатую ковбойку и модную джинсовую куртку пятьсот первой модели, купленную у факультетского фарцовщика, Борода походил на пижона с филфака, у которого все хорошо.
– Ты не думай, это прекрасное поле. Если бы Кешу не раздолбали на предзащите, фиг бы он передумал ехать, – говорил Борода, когда они, запершись в лаборантской, пили вазисубани[4] из кофейных бокальчиков с обкушенными краями после того, как договор был подписан. – Подобное счастье поискать надо: месяц на всем готовом! Даже катушки с проводами таскать не придется, привезут-отвезут, у заказчика собственный транспорт. Живем в Херсонесе, на берегу моря, работаем в трех остановках. Деньги – фантики, но платят четыре раза в месяц.
2
Сейчас – один из корпусов Санкт-Петербургского государственного университета. Строительство здания было начато по проекту Д. Трезини и Т. Швертфегера в 1722 г. при Петре I. В первой половине XIX в. оно было передано университету. – Примеч. ред.
3
Алкаш, пьяница. – Примеч. ред.
4
Столовое белое марочное вино. – Примеч. ред.