Страница 14 из 26
От самоубийства его могло удерживать пророчество. А может быть, дело в том, что еще более сладкой, чем мысль о смерти, была для него мысль о мести. Он хотел отомстить всем – не только Леонтию, но и всем остальным, вплоть до самого последнего местного мальчишки, показывавшего на него пальцем. Он еще утопит этот город в крови. (Действительно, утопит, хотя мальчишки к тому времени вырастут.)
Я все время думал о Юстиниане, хотя нельзя сказать, чтобы Нина мне им все уши прожужжала, нет. Мне приходилось спрашивать, чтобы она рассказывала, и я спрашивал – хотя бы для того, чтобы посмотреть, как двигаются ее губы, – а она рассказывала с таким видом, будто просит прощения за свою невежливость. Что ей это нравится – она бы не призналась никогда в жизни: нельзя быть умнее собеседника, даже если собеседник лежит рядом голый и гладит твою сиську, – подобными вещами она была набита под завязку.
Пару раз я слышал, как ее друзья говорят со смешком она же у нас без пяти минут кандидат наук. И, хотя Нина была умнее своих друзей, всех, вместе взятых, и, вероятно, знала это – не могла не знать, – она протестующе поднимала руки и говорила, что думает бросить писать эту ерундистику (так она называла свою диссертацию). Не ерундой были клубы, наркотики, шмотки, отношения, вот это вот все – и иногда у меня складывалось ощущение, будто только я знаю: каждое утро после ночных разъездов по клубам и бесконечных разговоров о том, кто гей, а кто нет, Нина садится в свою «Тойоту» и катит в Публичку, чтобы несколько часов просидеть там с источниками – в основном с греческими и арабскими. И, однако же, если бы она услышала, как я все это говорю, она убила бы меня.
Нет, Нина не была Штирлицем в стране дураков, засланным казачком на безумном чаепитии, – она искренне была своей в своем кругу, хотя как раз в эту искренность поверить было сложнее всего. Нужно было, чтобы она кричала, выкидывая мои вещи на лестницу, найди себе в растянутом свитере с немытыми волосами, это то, что тебе нужно.
Думать о Юстиниане было способом не думать о ней, или, точнее, думать о ней другим способом – конечно, я понимал это и, наверное, с тем большим сладострастием думал. Мы попали в город с разных сторон (да и город-то сейчас был левее для меня и был бы правее для него) – меня встретил в аэропорту в Симферополе стесняющийся дядечка, посадил в машину и полтора часа вез до гостиницы, изо всех сил выдумывая светские темы для разговора, а его, даже если не связанного, то все равно под конвоем вели со стороны моря – но где-то на параллельных линиях (я сейчас ходил бы ему по голове) наши пути наверняка хоть раз да пересеклись. Где-то в одном из этих домов он жил – и рано или поздно вышел на улицу, причем его скривило от убожества этого городка, после Константинополя-то. Узкие, как коридоры, улицы, запах рыбы, тесные храмы, бедно одетые люди.
Он стал выходить по вечерам, в сумерках. Отворачивался от прохожих, прятал лицо. Выходил за стену к берегу и сидел, смотрел на море. Солнце, от которого он днем прятался по перистилю, садилось в море далеко за его городом, освещало там триклиний и террасы дворца, а здесь – правую половину его изуродованного лица, все окрашивая в прозрачный гранатовый цвет. Мало-помалу он стал привыкать смотреть на себя в зеркало и слышать звуки собственной речи. Наконец, он стал выходить и днем – тем более что уже все в городе знали, кто он, и сами опускали глаза. Те, кто пялился, встречали его взгляд и не выдерживали его – было страшно.
В этом городе он рождался заново, нащупывая внутри себя саму возможность быть дальше, и возможность такая была только одна – переродиться в новое существо. Оно-то и царапало его изнутри деревенеющими когтями, толкало новым изогнутым скелетом, цокало хитиновыми конечностями. И хотя все еще среди монет, которыми он расплачивался с проститутками, попадались деканумии с его изображением, сам он все меньше был похож на себя прежнего. Пропасть в десять лет, разверзшаяся между его изгнанием сюда и его побегом отсюда, хранит две непостижимые тайны: с одной стороны, почему это было так долго, а с другой – что дало ему силы так долго прождать.
Если только возможно перпендикулярно течению времени, лишь по смежности пространства, чувствовать эмпатию к человеку, который родился, жил и умер за полторы тысячи лет до настоящего времени, то я чувствовал такую эмпатию – хотя, конечно, не мог быть уверен ни в том, что Нина ничего не сочинила, рассказывая мне о нем, ни в том, что к ее словам, сказанным по большей части в полусне, не досочинил от себя ничего я сам. Я тоже чувствовал себя изгнанником, пусть у меня и был билет на самолет через два дня, из столицы на край ойкумены, хоть моя столица была столицей другой, северной империи, разве что – и хотя бы тут наши с ним позиции (если только, опять же, у времени бывает неевклидова геометрия) совпадали – обе наши империи исчезли с лица земли.
Дело не в формальном нарративном сходстве (нужно же сказать это вслух, чтобы исключить риск ошибочной диагностики: нет, я не отождествлял и не отождествляю себя с византийским императором Юстинианом II Безносым). Но я действительно думаю, что в пространстве есть, по всей видимости, дыры, и если в них и нельзя, как в кроличью нору, с уханьем, провалиться, то, по крайней мере, при некоторой доле везучести, можно приложиться к ним ухом и услышать стук колес совсем других поездов.
Конечно, в моем случае все было иначе – я и оказался-то на улице, не в последнюю очередь, потому что в кармане у меня лежали билеты в Крым и мне казалось, что Нина не устоит, не сможет отказаться от такого шанса – ни с того ни с сего, не в сезон махнуть в Севастополь. И что, как любая женщина, она найдет самый невинный, самый незначительный повод помириться – в худшем случае завтра, а в лучшем – прямо сейчас (я еще выкурил несколько сигарет под окнами). Ночь оказалась неожиданно холодная, идти нужно было от Таврического (sic) в Коломну (на такси у меня, как назло, не было), а пакет был очень неудобный, хоть и не тяжелый – много ли вещей накопится за два месяца совместной жизни? Я все не мог поверить, что она запросто легла спать и, выключив свет, не стоит, подглядывая из-за занавески, кусая губу, – насколько же мужчины могут быть глупыми…
Я не стал звонить ей на следующий день – почему-то думал, что она позвонит сама, и кроме того, мучился похмельем, не из ряда вон выходящим, но все-таки забавно, что именно такие вещи направляют течение нашей жизни. На другой день позвонил, телефон был выключен (в библиотеке), и, опять же, думал, что, увидев пропущенный, перезвонит, потом целый день провел в беготне, и было ни до чего, а на четвертый день звонить было уже странно. Возможно, она тоже так думала, но мне казалось, что если она за четыре дня не предприняла ни единой попытки поговорить, то, вероятно, такая попытка с моей стороны будет напрасной и обидной. Не то чтобы я не пережил, если бы Нина меня обидела, но с возрастом, вопреки заблуждению, такие раны зарастают все дольше, хотя, быть может, и ощущаются не так остро.
Через две недели я сел в самолет и улетел в Симферополь. Меня довезли до гостиницы и оставили в покое – был ранний вечер. Я поел, дошел пешком до Херсонеса и обратно шел уже почти в темноте. Странно было видеть Крым зимним. Голые кроны, ржавые листья, застрявшие в сухой траве с прозеленью, кипарисы спящего оттенка, хмурое небо и рваный холодный ветер; только что не было снега.
На следующий день разъяснело. Я рано проснулся (было что-то вроде лекции в университете), позавтракал и оделся. За мной должны были приехать, но я позвонил и сказал, что вчера разведал дорогу, так что дойду сам. Листья из ржавых железок стали травленой медью, желтая штукатурка стен отсверкивала травертином, зелень в складках мостовых мерцала бронзовой патиной – зимой, в тишине и неспешности, без всей намывной дребедени, вдруг стало видно, что Севастополь – имперский город, черноморское отражение Петербурга, чем-то даже, хотя бы цветом неба и линией рельефа, ближе к римскому инварианту.