Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 35



Подумал о Леночке и вспомнил, что, вероятно, давно уже пора идти наверх обедать, — как это ни скучно. Грузно поднялся с места, стараясь не делать никаких резких движений, взял в руку фуражку и, не надевая ее, чтобы сквозняк на лестнице немного обвеял голову, пошел из конторы.

В небольшой комнате вытянулись в струнку писаря, почтительно закивал бакенбардами Семен Иванович. Начальнику показалось, что все они знают о его болезни, о его только что пережитых думах и потому так особенно почтительны. Ведь всегда при умирающих говорят шепотом и ходят на цыпочках, даже если они сами ничего уже больше не могут слышать. Сделалось обидно, и, чтобы облегчить душу, начальник придрался к какой-то мелочи, долго кричал и ругался, размахивая фуражкой перед физиономией Семена Ивановича. Наконец сердито хлопнул дверью, поднялся по лестнице. Долго отдыхал на площадке, ожидая, когда пройдет боль в сердце.

Дверь открыла прислуга, — не Леночка.

«Все еще сердится!» — подумал начальник и сразу обмяк, раскис, даже поперечные складки на животе сделались еще мягче и глубже.

Он прошел мимо накрытого для обеда стола в гостиную и увидел там Леночку с альбомом на коленях и студента, который стоял, облокотившись на спинку Леночкина кресла, и говорил что-то, нагнувшись к самому ее уху. У Леночки было доброе и счастливое лицо, и уши горели ярким румянцем.

На шум шагов Леночка подняла глаза, увидела отца, который остановился в дверях, придерживая одной рукой портьеру. И как будто сейчас только разглядела его сразу постаревшее, осунувшееся лицо, сгорбившиеся плечи.

Крупный и толстый, он все-таки, казался каким-то слабым и пришибленным, и было что-то совсем детское, почти беспомощное во всей его фигуре. Леночка почувствовала, что он очень несчастен, и это сознание задело ее тем острее, что сама она была сейчас опять молода и радостна. Она бросила альбом на ковер, обняла отца за шею, поцеловала его в обе щеки и тогда только сказала:

— А у нас гость, папочка! Почему ты так поздно?

— Дела задержали немножко! — радостно улыбнулся начальник, протягивая руку студенту. — Очень рад вас видеть. У нас тут скучновато немножко, скучновато. Ну, и Леночка моя загрустила. Уж вы ее развлекайте, пожалуйста!

Он убедительно уговаривал студента остаться обедать, хотя Леночка и делала из-за спины гостя предостерегающие знаки: обеда могло не хватить на троих. Но студент торопился на какое-то свидание, будто бы назначенное ему проезжим профессором, и скоро ушел.

Обедали вдвоем.

Леночка передавала рассказы гостя, восхищалась его умом, даже его галстуком и ловко сшитым костюмом. И старательно избегала той темы, которая, как раз, острее всего занимала ее при начале разговора со студентом, — а начальник обжигался супом и смотрел на дочь благодарными глазами.

В конце обеда, когда уже ели сладкое, он сказал:

— Да, Леночка, я, право, очень рад, что ты, наконец, заводишь свои знакомства. Я сам, видишь ли, все что-то прихварывать начинаю. Ну, и вообще что-то тяжело мне! Так уж ты побереги старика, если любишь его немножко.

Совсем размякший, он не мог не поделиться новой служебной неприятностью.

— Ты знаешь, как я к арестантам отношусь: никто не может пожаловаться. И вдруг сегодня в ночь такую мне штуку устроили... И придется теперь отписываться перед всяким начальством... Хорошо еще, если одним выговором по службе дело кончится...

Леночка наливала сливки в тарелочку с земляникой и думала о Средиземном море, о поездках вдвоем лунной ночью, о Неаполитанском заливе, над которым вечным факелом светит Везувий, и о садах Ниццы. Спросила совсем рассеянно, — только чтобы не обидеть:

— А что такое, папочка?

— Да гадость, одним словом... Взяли и покончили жизнь самоубийством. И как надзиратель не доглядел — не понимаю. Сместил его в выходные, но теперь уже толку мало.

XX

Для того, чтобы браслеты ножных кандалов не врезались в тело при ходьбе, каторжные носят подкандальники: куски кожи, подшитой сукном или тонким войлоком. Смертникам подкандальников не выдают, потому что им ходить некуда.



Но они все-таки ходят. Ходят взад и вперед по своим камерам, волоча цепи, и у бродяги на одной ноге образовалась большая гноящаяся рана. На дне раны, когда бродяга промывает ее водой, виднеется что-то белое, твердое, — должно быть, кость. Во время побоища разбередили рану, вся нога теперь опухла и покраснела. Бродяга больше уже не может ходить. Лежит на нарах, вытянув больную ногу, как бревно. Когда хочет повернуться, принять более удобное положение — мешают наручни. Товарищу помогает телеграфист.

Телеграфист молчалив. В этот день он несколько раз брался за свои учебники, раскрывал начинавшие уже трепаться странички. Упрямым напряжением воли старался сосредоточиться на наивных и немножко смешных фразах перевода, в которых слишком часто попадались добрые садовницы и племянники бабушки. Но ум отказывался от привычной работы. Оборвалась какая-то связь, и знакомые прежде слова чернели на страницах совсем бессмысленные, мертвые.

В последний раз он бережно закрыл учебник, отложил его подальше, чтобы не попадался больше на глаза. И опять спросил человека без имени, возвращаясь все к одному и тому же наболевшему вопросу:

— Как вы думаете, они очень страдали, — в самый последний момент, когда уже решились? Мне кажется, что если бы хорошо владели собой, то нашли бы возможность как-нибудь сообщить нам, предупредить...

— Зачем?

— Да, может быть... Может быть, еще не хватило бы воли и отчаяния. Остановилась бы рука, уже готовая затянуть петлю. И была бы только лишняя мука, лишняя казнь при сознании, что товарищи уходят, и не можешь последовать за ними.

Узнали о смерти двоих только утром, когда надзиратели выносили их трупы, разговаривая громко, не стесняясь. А Жамочка видел даже носилки, на которые сложили обоих вместе, — и два трупа обнялись на их грязном полотнище мертвым скованным объятием.

Испугало Жамочку искаженное лицо Абрама. И потом он рассказывал телеграфисту, выкрикивая в форточку:

— Злой, очень злой был! И духам даже было страшно: они его тряпкой прикрыли. На другого — ничего, смотрели, а Абрама прикрыли.

Спрашивал еще, стараясь помочь себе в той непривычной работе, которую совершал его мозг после казни Ленчицкого:

— Хорошо они сделали или худо? И если хорошо, то почему злой?

Телеграфист не знал, что ответить на этот вопрос, и молчал. Не хотел толкать Жамочку на тот же путь, так как все еще надеялся, что его могут помиловать. И Жамочка отвечал сам себе:

— Должно быть, хорошо. Ведь теперь уже их не будут вешать.

Странная, гнетущая пустота была в малом коридоре без Абрама. Так привычно было слышать его голос, то негодующий, то веселый, с резким горловым акцентом. И в глубине души никто не верил, что Абрам умер. Просто ушел куда-то. Сумел перешагнуть ту черту, которая отделяет малый коридор от всего остального мира. И там, за чертой, может быть, теперь развернулся уже его дух, освобожденный от цепей и сумрака камеры. О политическом думали мало, связывали его в одно целое с Абрамом.

— Случись это на воле, — сказал бродяга, — то я и не баба, а стал бы плакать. А тут вот, не плачем, говорим себе. И не так уж жалко. К смерти мы привыкли или что другое?

— К смерти нельзя привыкнуть! — отрицательно качал головой телеграфист. — Только к ней и нельзя. А ко всему другому можно. И если с человека каждый день понемножку сдирать кожу, так он тоже привыкнет. Так и мы. Нам теперь все равно.

— A ему, значит, было не все равно. Иначе не удавился бы сам, а ждал бы, когда другие удавят. У него душа горячая была. Не такая, как у нас. Мы здесь замерзаем, а он горел.

Но не договаривали до конца, не спрашивали себя прямо, без недомолвок:

«Чего же мы ждем еще? Пора уже. Ведь впереди — только лишние мучения. Чего же мы ждем?»

Человек без имени очень страдал, часто не мог удерживать стонов, и тогда телеграфист старался незаметно затыкать уши, чтобы ничего не слышать.