Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 35



Сердце билось с перерывами. Вот, — замрет и остановится совсем.

— Довели! — с тупым, животным страхом подумал вслух начальник и, чувствуя, что не в силах идти дальше, хотел позвать: — Леночка!

Но язык не послушался, и только какой-то несвязный крик вырвался из горла. А пол все колебался, и начальник грузно опустился на колени. Прижался к перилам грудью и, часто моргая невидящими глазами, прислушивался, как неровно и гулко билось сердце об грудную клетку! Не хватало воздуха.

Он собрал все свои силы и еще раз позвал:

— Леночка!

Слишком страшно было оставаться в одиночестве, чувствуя близость того рокового, что отнимало силу и дыхание, бросило на пол, как ненужную тряпку. Знал наверное, что дочь не услышит и не придет, но все-таки звал, как будто от нее одной зависело спасение.

Он не мог отдать себе отчета, сколько времени пробыл так, на пустой лестнице. Казалось, что долго, бесконечно долго, но, может быть, и всего только несколько минут. Потом сердце опять стало биться спокойнее, и окрепла почва под ногами. Кое-как добравшись до двери, он прошел прямо к себе к кабинет и, истомленный, повалился на диван, как был, в фуражке и с путающейся у ног шашкой.

— Завтра же нужно к доктору. И лечиться, лечиться хорошенько. Иначе — конец.

А жить хотелось страстно, неистово.

XVIII

Лежали избитые, обессилевшие, опутанные цепями.

После грохота бунта, после шума и воплей неравной борьбы, тишина казалась совсем мертвенной. Ровно и тускло горела лампа под сводом посреди коридора. Однообразными черными квадратами вырисовывались в серых дверях пустые форточки. Но когда надзиратель Буриков, сидя на своем посту, напрягал слух, он мог улавливать смутный, подавленный шорох, звяканье цепей, чей-то стон. Временами жалобно, по-бабьи, всхлипывал в своей камере Жамочка.

Он был весь в пухлых синяках, и глубокая ссадина тянулась через щеку к подбородку. Один глаз плохо открывался, и в нем все еще прыгали искры при каждом движении. Несмотря на это, он не испытывал особенной боли и, лежа на голом полу, плакал не от физического страдания, а только из-за того, что недолгие минуты протеста уже кончились. И больше уже Жамочка не чувствовал в себе ни сил, ни способности бороться. Казалось почему-то, что если бы был жив Ленчицкий, все сделалось бы иначе, — но в то же время и не жаль было, что Ленчицкий уже умер. Как-то перемешалось все, потеряло значение: смерть и жизнь, ненависть и любовь. Скованными руками Жамочка размазывал свои слезы по опухшему лицу, не замечая, что грубо обделанные браслеты наручней врезаются в кожу.

Буриков долго и старательно закручивал один ус, потом проделывал то же самое с другим. Хорошо, что в его коридоре так тихо. Посмотрелся в круглое карманное зеркальце, встал со скамеечки и своей кошачьей походкой прошелся мимо молчаливых дверей.

Заглянул в пятый номер. В темноте он с трудом мог разглядеть палача, который сидел в углу все в той же неподвижной позе, и сказал ему благодушно:

— Сидишь? То-то брат. Никогда не за свое дело не берись. Хуже будет.

Вспомнил о помешанном. О нем никто не подумал во время бунта, потому что он один только, кроме Иващенки, вел себя совсем смирно. Чтобы осветить его камеру, надзиратель просунул в форточку зажженную спичку и, подняв ее повыше, подождал, пока хорошо разгорелась. И хотя то, что увидел, совсем не могло быть особенной неожиданностью, все-таки огонек заколебался в протянутой руке, и черные тени задрожали по углам.

Помешанный по-прежнему лежал на спине, и широко открытые глаза по-прежнему смотрели вверх с напряженным любопытством, но были неподвижны, как стеклянные, и уже потускнели. И все тощее тело еще сильнее вытянулось, приобрело еще больше сходства с высохшим скелетом.

Буриков зажег вторую спичку, третью. Их мелькающие огоньки не отражались в глазах заключенного, и поднятые веки не мигали. Надзиратель бросил последнюю спичку на пол, затоптал тлеющий уголек подошвой и позвонил. И когда пришел на звонок дежурный из главного коридора, он сказал:

— Надо бы убрать из первого! Кажется, кончился и давно уже. Еще завоняет к утру...

Абрам во время избиения потерял сознание. Потом, очнувшись, он долго еще лежал неподвижно, чувствовал себя на грани между небытием и жизнью. Голова нестерпимо болела, и соленый вкус крови держался во рту. И не хотелось открывать глаза, так как не верилось, что жизнь еще не ушла, а держится упорно в исстрадавшемся теле.

Когда начали бить, Абрам был уверен, так же, как и его товарищ, что это уже — конец. Под ударами, пока не затмилось сознание, отчетливо представлял себе, что это — только избавление, и теперь, когда очнулся, испытывал не радость, а лишь тоску и разочарование.

Политический зашевелился, с трудом приподнялся, опираясь на локоть. Окликнул Абрама.

— Вы живы?

— Да... Пить хочется...

Политический пошарил руками в темноте.



— Воды нет. Кружка опрокинулась, — а может быть, вылили нарочно. Позвать надзирателя?

Абрам собрался с силами и тоже сел, прислонившись спиной к стене, чтобы не упасть. Хотел ощупать разбитые губы и тогда только почувствовал, что руки скованы. Цепь была короткая, меньше двух четвертей, и с непривычки очень мешала и без того сильно затрудненным движениям.

— Ну, как же теперь?

Каждое слово стоило мучительной боли, но Абрам чувствовал, что именно теперь следует до чего-нибудь договориться. Дальше нельзя. Дальше ждать нельзя.

Политический утвердительно кивнул головой.

— Да, я думаю! Ясно.

Слышно было, что в коридор вошло несколько человек. Может быть, вот оно — решение.

— Да ведь сейчас еще вечер, должно быть. Не вешают вечером. И вообще, вероятно, это еще не скоро. Иващенку сменили.

Оба вместе добрались до форточки, в коридоре увидали Бурикова, старшего и двух больничных служителей. Они возились над чем-то у дверей первой камеры. Абрам разглядел:

— Носилки.

Служители вынесли из камеры длинное голое тело с широко открытыми тусклыми глазами на восковом лице. Тело уже закоченело, легло в носилки неуклюже и жестко, ка деревянное. Служители взялись за поручни, старший пошел впереди, указывая дорогу и нащупывая в кармане ключ от мертвецкой. Дверь первой камеры осталась открытой, и оттуда тянулась в коридор струя застоявшегося, затхлого воздуха.

Слышно было, как носильщики неловко топтались на лестнице, как ругался старший. Потом все затихло. Буриков ушел к своей скамейке.

— Видели? — сказал Абрам и прибавил, не дожидаясь ответа: — Вот, он уже решил задачу. Помните, — кричал все и просил, а теперь успокоился и лежит, и ничего уже не боится больше. Что?

Политический пожал плечами.

— Ведь это уже решено, я думаю.

Оба отошли от форточки в глубину камеры и о чем-то совещались тихо, близко склонившись головами друг к другу.

— Может быть, все-таки следует предупредить товарищей из третьего и из шестого! — настаивал Абрам, медлительно и неотчетливо выговаривая слова. — На шестой номер плохая надежда, но в третьем, пожалуй, присоединятся.

Политический не соглашался.

— Зачем? Ведь это не протест, не демонстрация. Просто — освобождение. А они, может быть, смотрят на дело совсем иначе. И потом, как же вы будете извещать их так, чтобы не узнал об этом надзиратель? Надо сделать все совсем тихо. Зачем лишние слова?

— Вы вообще не любите слов, товарищ. А я таки любил немножко! Ну, пусть будет так. Все равно, я сейчас не могу говорить громко.

Абрам опять подошел к форточке, долго смотрел в коридор, вглядывался в давно знакомую стену, в сводчатый потолок с длинной прядью пыльной паутины, которая колебалась от незаметного движения воздуха.

Политический тем временем работал над чем-то в глубине камеры. Его наручни ритмически позвякивали.

— Тише! — зашептал Абрам. — На дежурстве Буриков. Он услышит...

Опять сошлись вместе на полуразрушенных нарах и вместе делали, одну и ту же работу. Порвали рубаху на узкие полоски и свили из них два длинных крепких шнурка. И все время опасливо поглядывали на форточку, не следит ли надзиратель.