Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 35

В шестом номере старик молился, клал земные поклоны, колотясь лбом об пол. Никто теперь не мешал ему. Высокий лежал, закутав себе голову бушлатом, чтобы ничего не слышать и не видеть, а Крупицын караулил у форточки. Он был теперь задорен и почти весел, то и дело перекликался с камерой напротив. Но телеграфист отзывался неохотно, а скоро замолк совсем.

Неслышно, как большая кошка, ходил по коридору надзиратель.

Высокий под бушлатом дрожал. Подогнутые колени дробно стучали об доски нар, и все тело временами сводила судорога.

— Не горюй, безработный! — сказал ему Крупицын. — Сегодня, пожалуй, не придут больше. Очень уж долго возятся с каждым, — и поздно стало. Остатнюю порцию до завтра отложат. И даже гробы, если лишние привезли — ничего: до завтра в чихаузе постоят.

Но высокий не верил, что его оставят до завтра. Целый день, двадцать четыре часа — этот срок, этот остаток жизни представлялся ему слишком длинным. Не дадут столько. Вот, еще, может быть, минуточку, другую, или самое большее — полчаса, а затем поведут.

Правда, на какую-то бумагу, которую подавал защитник, кажется, еще нет ответа в конторе, но это ничего не значит. Вот из четвертого номера тоже кричал, что его еще нельзя казнить, а его все-таки потащили.

Высокий вспомнил, как кричал когда-то раненый им сборщик, зажимая ладонью рану, из которой текла густая темная кровь, и вспомнил также, что в испуганные и жалобные, широко открытые глаза раненого даже и тогда, во время нападения, было тяжело и страшно смотреть. Но теперь он не чувствовал к этому сборщику ничего, кроме жгучей ненависти. Если бы тогда совсем убить его — он не мог бы ничего показать на следствии, и без его показаний, пожалуй, не осудили бы, потому что других улик было совсем мало.

И можно было бы жить по-прежнему, а не ждать, когда поведут и удавят.

На воле высокий считал свою жизнь очень плохой и скудной, но теперь она представлялась ему такой радостной, что ради ее продления он готов был решиться на что угодно. Если бы приказали — убил бы и еще кого-нибудь, даже Петрова. Только бы уцелеть самому. А остальное все равно.

Петров молится, молится. Повторяет одну за другой все молитвы, какие только помнит, и, дойдя до конца, опять, без всякого перерыва, начинает сначала. Самый подбор священных слов кажется ему спасительным, и в смысл вдумываться некогда.

Из решетчатого окна протянулась длинная полоса мутного белого света. В коридоре еще горела лампа, и поэтому навстречу этой белой полосе в камеру проникала другая, — красная. Этот красный свет казался горячим, а рассвет был жесток и холоден, как остывший труп.

Крупицын прислушался болезненно изощренным ухом, махнул рукой старику, чтобы тот замолчал хоть на мгновение. Но те же самые звуки, которые сейчас встревожили его, достигли уже и до сознания всех остальных, еще уцелевших в этой медлительной бойне. Только высокий продолжал лежать под бушлатом, дрожал и не хотел ни о чем думать. Но мысли вились хороводом и были все — не о смерти, темной и неведомой, а о жизни, такой знакомой и желанной.

Тем же порядком миновали весь коридор, остановились у шестой камеры. Буриков уже сам, без приказа, распахнул дверь, вытянулся в струнку у косяка, как на поверке.

У помощника тряслись бакенбарды, лицо совсем пожелтело, покрылось темными пятнами. Солдаты выглядели злыми и измученными, а у старшего фуражка сбилась с потного лба на затылок.

Крупицын оттолкнул старика, который загораживал ему дорогу, и проворно полез под нары. В узкую, темную щель его тело протиснулось только до половины.

— Помогите, кто верует! Ой, помогите! — глухо и неразборчиво шипел под нарами его надорванный голос. С ног свалились стоптанные коты, и босые грязные подошвы быстро мелькали в воздухе.

Старший ухватился за голую ступню и потащил, но Крупицын другой ногой в железном кандальном браслете больно ударил его по руке. Тогда на помощь выступили два надзирателя, — те самые, которые недавно водили Иващенку в контору к начальнику. Петров забился в угол, продолжая креститься. Высокий высвободил голову из-под бушлата, но не вставал, как будто боялся обратить на себя внимание каким-нибудь невольным движением.

— Вот собака! — напряженно пыхтя, выбранился старший. — Куда забился...

Должно быть, Крупицын крепко держался за что-нибудь руками, потому что три человека только с большим трудом выволокли его наружу. Но тогда он извернулся, как змея, и, неожиданно ухватившись за высокого, поволок его за собой.



— Оставь, оставь! — яростно отбиваясь, заторопился высокий. — Оставь, Христос с тобой.

Какой-то солдат, старательно нацелившись, стукнул Крупицына прикладом винтовки по руке, повыше локтя. Подбитая рука сразу повисла, обессиленная. Тогда скуластый впился зубами в ногу старшего и не отрывался, судорожно сжав челюсти.

— Цыть, дьявол!

С ревом и грохотом все четверо выкатились в коридор. Пузатый надзиратель запустил Крупицыну в глаз большой палец, стараясь разжать стиснутые челюсти. Другой надавил изо всех сил коленом на низ живота. Крупицын захрипел и остался лежать на полу, когда другие, отряхиваясь и отдуваясь, вскочили на ноги. Тогда его подхватили и понесли скорым шагом, почти бегом.

Начальник страдал одышкой. Он и вообще не мог ходить скоро, а сейчас еще очень устал и потому плелся позади всех. Перед глазами у него мелькали кровавые метлячки и в ушах гудело.

Все не ладилось. Палач оказался никуда негодным, вместо намеченных восьми едва успеют повесить только четверых, — и начальник чувствовал себя очень несчастным. Досадовал на палача, на осужденных, которых приходится насильно тащить на виселицу, на товарища прокурора, который тоже был очень недоволен палачом и даже обещал жаловаться.

На дворе было сыро и туманно. Начальник кутался в пальто и с мертвящей скукой смотрел на белые, свеже обструганные столбы, к которым подтаскивали бесчувственного Крупицина.

XIII

Леночка пишет письмо. Она только что вернулась из гостей, не успела даже переменить нарядного платья, в котором была у тетки, — но накопилась такая масса новых впечатлений, что ими нужно с кем-нибудь поделиться.

Бумага хорошая, модная, но слишком шероховатая: перо ходит по ней с трудом и чернила брызгают. Посредине страницы села большая клякса, похожая на голову чертенка с рожками. Слова выписываются так медленно, а рассказать нужно ужасно много.

Самое главное: она, кажется, уже влюблена. И произошло это до странности неожиданно, почти как в романах.

Конечно, ничто еще не определилось, но уже чувствуется. Он такой славный, и усы у него пушисты. Осенью будет сдавать государственный и, наверное, останется при университете. Это уже решено.

Если... если все случится так, как должно быть, то она сделается женой профессора, будет всегда жить в столице, у нее будут приемы для писателей и художников, а пушистые усы — его усы — она сама будет легонечко подвивать каждое утро. Но как рассказать обо всем этом?

Леночка грызет перо и морщит лоб, словно сама тоже готовится в профессора. У чернильного чертенка такая хитрая физиономия. Если ему подправить рожки и немного удлинить нос — вот так! — то выйдет Мефистофель.

Рассказ о любви и чертенок. Это не годится. Лучше подождать до завтра. Тогда она напишет письмо длинное, листах на трех, а сейчас не стоит.

Изорвала на мелкие клочки наполовину исписанный листок. Долго искала, куда девать обрывки, и, наконец, просто бросила их под стол. Потом поднялась, по привычке оправила складки на юбке, облизала кончик пальца, немножко запачканный чернилами.

В квартире тихо. Папа в халате и туфлях лежит у себя в спальне и читает какую-то растрепанную книжонку. Жалуется, что у него болит голова, — потому и не приехал сегодня за дочерью к тетке сам, как обещал, а только послал лошадь. Папа очень милый, но с ним, правда, немножко скучно, так же, как было бы скучно и с одной тетушкой.

Тетушка странная. Сама такая уродливая и сухая, словно мумия, носит отвратительное серое платье и гладко зализывает на висках жидкие волосы, а между тем любит молодежь, и в доме у нее всегда дым коромыслом. Все шумят, спорят, смеются, а тетушка сидит, чинная и молчаливая, и вяжет шаль из козьего пуху.