Страница 8 из 16
Любуясь приметами весны, Иван Иваныч, однако, главным образом не сводил глаз с девушки. Разговаривая, он всё смотрел на неё, иногда пристально до неприличия. В её лице есть что-то необычайно привлекательное, и он хотел определить что именно. Эту задачу он себе уже много раз задавал и всегда решал в том смысле, что тайна Сонечкиной обаятельности заключается прежде всего в её глазах. Он и теперь пришёл к этому решению, но заметил, что в выражении этих удивительных глаз, светло-голубых с синими искорками, добрых и открытых, и умных, и проницательных, – таких, что никак не солжёшь под их взглядом, есть ещё что-то особенное, похожее и на грусть, и на робость, точно Сонечка или постоянно хранит воспоминание о чём-нибудь печальном и горьком, или ждёт какой-нибудь беды, бессознательно ждёт, потому что угадывает её своими тонкими нервами, своим женским инстинктом. Это открытие встревожило его. Сонечка заметила его тревогу, прервала разговор и вопросительно взглянула на него. Но он сказал, что «ничего, миленькая», и из деликатности не стал расспрашивать… К тому же, беседа вскоре приняла такое направление, что Сонечка сама решилась, по собственному почину, рассказать «всю свою подноготную», как она выразилась, и ему показалось, когда он выслушал её автобиографию, что он нашёл ключ к объяснению грустно-боязливого оттенка выражения её глаз. Эта автобиография была рассказана, когда они уже достаточно далеко ушли за город и свернули в сторону, так что, разостлавши плед, могли присесть на сухом склоне обрыва, вне поля зрения идущих и едущих по шоссе.
Рано стала помнить себя Сонечка. Она бегала по дорожкам сада с какими-то маленькими девочками, чумазыми и в посконных рубашках – дворовыми девчонками. В доме тогда было много солнечного света, и вообще всё раннее детство её представлялось ей непрерывным весенним днём. Огромные собаки и куры, каких потом никогда не приходилось ей видеть, ходили по зелёному двору, и огромные гуси шипели необыкновенно страшно, вытягивая свои упругие шеи по направлению к Сонечке, так что она с криком убегала от них. Кабан, которого убили к празднику, поразил её своими размерами, и она, глядя на это чудовище, жалась к матери, а та говорила нежным и мелодичным шепотком:
– Не бойся, деточка, не бойся…
По временам приезжали какие-то люди, тоже огромные, с дымящимися чубуками, с красными лицами и чёрными усами, обедали, пили, что-то писали мелом на зелёном столе и смотрели в карты, из которых потом няня Агафья делала Сонечке санки и вырезывала лошадок. Эта нянька умела говорить сказки о Жар-птице, Иване Царевиче, Бабе-Яге Костяной ноге, и Сонечка любила её, а иногда капризничала и бивала её ногами, на что Агафья ласково только замечала, уклоняясь от ударов:
– Ах, баловница…
Кроме няньки, от которой периодически пахло водкой, и которую тогда куда-то усылали, причём папаша кричал и ругался, были и другие слуги: Грунька Рябая форма, толстая девка, с добрым, испорченным оспою лицом и огненными волосами, и Машка Аршин, высокая красивая брюнетка, с чахоточным румянцем на белых щеках и костлявыми плечами. Все они боялись папаши, и из их бесед Сонечка заключила, что на свете существует конюшня, страшное место, где тиранят слуг…
Мало-помалу страх, питаемый слугами к её отцу, сообщился и ей, и в его присутствии она затихала, становилась застенчивой, что ему очень нравилось, и он говорил, обращаясь к жене:
– Вот посмотри, Зиночка. Вот все меня боятся. Но отчего ты такая, что на тебя никто не обращает серьёзного внимания? Даже эта крошка – и та тебя в грош не ставит… Слышишь? Почему это?
– Ах, Поль, – отвечала мамаша, – ты – мужчина…
Она поднимала на него глаза и улыбалась кроткой улыбкой.
– Поль, ты не думай, впрочем, – говорила она, – я её секу… когда она заслуживает этого…
– Травинкой! Нет, ты её розгой! – заметил папаша и, однажды, по дойдя к Сонечке, сделал такие глаза, что та затряслась.
– Зачем, – крикнул он, – часы мои трогала? Говори сейчас! Зачем?
– Я не тлогала…
– Ты лгать? Эй, подайте мой ремень!
– Поль! – произнесла мамаша.
Папаша затопал ногами.
– Не мешайся, матушка! Позволь мне хоть час заняться воспитанием этого волчонка. Она врёт. Кроме неё, никто не мог. Так ты не трогала?
Крупные слёзы закапали из глаз Сонечки.
– Нет, ей-Богу…
Папаша ударил её. Девочка заплакала. На бледном лице мамаши изобразился ужас. Она упала на колени и протянула к мужу руки.
– Поль! – простонала она с мольбой.
Он сердито посмотрел на неё покрасневшими глазами, плюнул, махнул рукой и вышел, а мамаша бросилась целовать Сонечку, которая в первый раз узнала, что такое несправедливость, потому что к часам и близко не подходила. Мамаша, в конце концов, утешила её, подарив ей коробку из-под сургуча, а вечером Машка Аршин жгла на сальной свечке сахар и капала им на синюю бумагу, так что выходили превкусные чёрно-жёлтые цветочки и птички; Агафья же сказала новую сказку, заинтересовавшую даже Груньку. Сонечка крепко и сладко спала в ту ночь…
Но страх к отцу вырос в ней. Когда он изредка целовал её, – например, в дни именин и больших праздников, причём лицо его было гладко выбрито, и от него пахло вином, – глазки её пугливо метались, и слёзы готовы было брызнуть из них.
– Медвежонок, кукла! Пзрь! – ласкался к ней отец, сжимая губы и уставляясь в её грудь лбом.
– Ах, Поль! – блаженно улыбалась тогда мамаша.
Проходили между тем месяцы, годы. Вырастала Сонечка. Поочерёдно сменялись детские радости и восторги детскими скорбями и страданиями. Странно, что она не помнила, как выучилась грамоте. Должно быть, это далось ей легко. Осталось только воспоминание о том, как она, при помощи Машки, впервые написала на бумаге имя матери «Зинада» вместо «Зинаида», и как та бросилась обнимать её и обкормила вишнёвым вареньем. Отец сейчас же взял девочку под свою опеку, и началось скучное и мучительное зубрение таблички умножения, из которой одно только и выучивалось: «пятью пять – двадцать пять, пятью шесть – тридцать», молитв «Верую» и других, устрашавших своею непостижимостью, писание палочек, ноликов и, в конце концов, – слёзы, слёзы и слёзы. Потому что папаша серьёзно взялся за воспитание дочери, бил её линейкой по рукам, которые краснели от щемящей боли, рвал за уши, запирал в своём кабинете, редко выпускал гулять и задавал трудные уроки, напирая, главным образом, на катехизис и грамматику Востокова, с её бесконечными исключениями – об именах, кончающихся в единственном числе на ёнок и имеющих во множественном ята, и других мудрёных вещах.
Весь мир тогда для Сонечки делился на две резко разграниченные половины. В первой жил папаша. Он сам прибирал по утрам в кабинете, раскладывал в порядке все вещи, чтобы карандаши лежали налево от чернильницы, а перья – направо, и губы его торопливо шевелились, шепча молитвы, а грудь по временам поднималась и падала от религиозного напряжения. Он был одет в грязно-жёлтенькую фланель с синими каёмочками. Этот коренастый человек, молящийся и сметающий со всех предметов пыль гусиным крылом, наводил страх на домочадцев, и все молчали в доме, все ходили на цыпочках, не смея проронить слова, потому что никогда не бывал папаша так сердит, как в эти утренние часы общения его с небом.
Одна ужасная сцена особенно резко запечатлелась в памяти Сонечки.
Папаша приехал поздно ночью и сообщил мамаше, что «граф» прислал письмо с приложением жалобы крестьян на него, Свенцицкого, что он, будто, добра господского не жалеет, лес тайно продал, а мужиков и баб тиранит, и прочее.
– Неужели, Поль? – спросила мамаша тревожным шёпотом.
– Что «неужели»? – недовольным тоном спросил папаша, и сказал сквозь зубы. – У графа этого и красть нечего… Хорош граф от ста душ! А лес цел, хотя, конечно, подчищен… Нельзя же не чистить…
– Поль, – спросила мамаша трепеща, – что ещё граф пишет? Ведь не отказывает?
– Вот ещё! Конечно, нет…
– Так чего ж тебе беспокоиться?