Страница 34 из 41
По правде сказать, это был один из признаков меняющегося города: медленная, едва ощутимо накатывающая волна с севера — одного пустяка вроде бакалейной лавки или пары негритянских лиц, замеченных на улице, хватало, чтобы наши соседи вздымали руки вверх. И разумеется, нам с братом неизбежно суждено было сыграть роль Первопричины: это же Кольеры, если говорить о том, что дало о себе знать, и подстрекали к такому несчастью. Вся враждебность, что была направлена на нас со времени пожара у нас на заднем дворе… нет! нарастала со времен наших танцев с чаем… без остатка выплеснулась наружу.
Довольно регулярно мы получали анонимные письма с ругательствами. Помню день, когда конверты, просунутые в дверную щель и рассыпавшиеся по полу, чем-то напомнили мне трепыхание рыб, пытающих выскочить из сетей. Нам угрожали, нас поносили, а однажды в конверте, который мы вскрыли, роль послания сыграл дохлый таракан. Был ли это иероглиф, сообщавший о том, как представляет нас себе наш корреспондент? Или это означало, что по нашей вине вся округа кишит паразитами? Что правда, то правда, тараканы у нас были, и были с тех пор, как я себя помню. Меня они никогда не беспокоили, бывало, почувствую, что ползет что-то по коленке, и смахиваю, как смахнул бы муху или комара. Лэнгли относился к тараканам с уважением, как к существам, наделенным своего рода разумом или даже признаками личности — с их хитроумной увертливостью, с их смелостью, когда, почуяв угрозу, они очертя голову бросались вниз с поверхности стола. А еще они были способны выражать неудовольствие шипением или писком. Тем не менее мы устраивали для них ловушки, и, разумеется, было глупостью обвинять нас в том, что это от нас они перебегают в другие дома. Люди в нашей округе стеснялись признаться, что в их собственных изысканных домах водятся паразиты. Только вот тараканы стали обитателями этого города еще со времен Питера Стайвесанта.[29]
Лэнгли отложил свои газеты, сложив в стопку ежедневные, чтобы прочесть попозже, потому что теперь большая часть времени у него уходила на занятия юриспруденцией в заочной школе права. То были не просто учебные задания. Он отбивался не только от коммунальщиков и других кредиторов, но и от Пожарного департамента и Департамента здравоохранения, а те требовали допустить их в особняк для проверки того, что вызывало у них тревогу. Ему удалось найти устав города, что осложнило положение чиновников, когда те пригрозили добиться судебных предписаний. Брат договорился также с адвокатом «Общества юридической помощи», который (без всякой оплаты) был готов по указанию Лэнгли совершить различные юридические процедуры в качестве препятствий им, если дело дойдет до следующей стадии, а мы были уверены, что дойдет. В общем, нам предстояло занять позицию, при которой рядовой поверхностный осмотр инспектором Пожарного департамента после пожара на заднем дворе (из-за него-то весь сыр-бор и разгорелся) не был бы достаточным основанием для нарушения конституционного права на неприкосновенность жилища.
Мне было ясно, что Лэнгли смаковал все это, и я радовался, видя, как он для разнообразия пустился в предприятие, имеющее практический смысл. Это привнесло в его жизнь такие понятия, как «здесь и сейчас», безотлагательность и перспектива, хорошее и плохое, результат, чего не могло быть при возне с его вечной, никогда не достижимой, платонической газетой. Мой же единственный вклад состоял в том, чтобы время от времени выслушивать обнаруженные им образчики юридических рассуждений, которые, как казалось брату, шли прямиком из сумасшедшего дома.
Несомненно, наладить отношения с соседями и избавиться от осложнений с бюрократами не помогало и то, что в то время весь Нью-Йорк переживал упадок гражданского порядка: муниципальные службы не справлялись (неубранный мусор, размалеванные вагоны подземки), уличная преступность росла, число наркоманов множилось. К тому же я понял, что и наши профессиональные спортивные команды показывают результаты, далекие от желаемых.
В такой ситуации закрытые ставни и два четверных запора на входной двери, по-видимому, имели смысл. Теперь моя жизнь проходила только в пределах дома.
* * *
Примерно в это время я заметил, что мой дражайший «Эол» утратил полтона на средних октавах. Басовые клавиши и верхний регистр вроде бы были в порядке, и мне казалось странным, что рояль так выбивается из гармонии по своему собственному усмотрению. Ну разумеется, думал я, раз ставни закрыты, в особняке стало сыро, а при том, что во всех помещениях скапливалась пыль (все, что только можно вообразить, набивалось туда почти до потолка, не говоря уже о кипах газет, служивших стенами для наших похожих на лабиринт проходов), чего ж удивляться, что это подействовало на такой хрупкий инструмент. В дождливый день влага прямо ощущалась, а неприятный запах подвальной плесени, похоже, пробивался через пол.
Были, разумеется, и другие фортепиано и фортепианные механизмы. Некоторые были расстроены, что и понятно: было бы странно, если бы они не расстроились, но встревожился я, когда подошел к механическому пианино, которое держал накрытым куском пластика, и услышал ту же резкость звука на средних октавах. Потом я походил кругом и на ощупь отыскал небольшое переносное электрическое пианино (компьютер, по сути: в разных режимах эта штука звучала как флейта, или как скрипка, или как аккордеон и так далее), которое Лэнгли недавно принес домой. Помню, меня обрадовало то, что пианино легко умещалось на столе. Потому как первый компьютер Лэнгли был размером с холодильник: снабженная вакуумными трубками здоровенная неуклюжая громадина, которую брату удалось купить (за бесценок, уверял он) только потому, что это была устаревшая модель. Брат так и не сумел опробовать эту махину и узнать, способна ли она делать то, что положено компьютеру (что-нибудь из области вычислений, заметил он, а когда я спросил, вычислений чего, сказал: чего угодно), поскольку к тому времени у нас уже не было электричества. Так что я не понимал, каким образом этот маленький компьютер (на вид небольшая клавиатура да еще и на батарейках) производил вычисления, необходимые для того, чтобы играть музыку. Но когда я щелкнул включателем и проиграл гаммы, этот инструмент, не имевший ничего похожего на струны, способные звучать фальшиво, все-таки зазвучал фальшиво в среднем регистре, в точности как мой «Эол».
Тогда-то я и понял, что это не мой рояль расстроен, а расстроен мой слух. Я слышал до как до-диез. Это было только начало. Я пожал плечами и убедил себя, что смогу прожить и без этого. Произведения из своего репертуара я мог слышать по памяти, словно и не было ничего неверного. Вот только со временем дойдет до того, когда дело будет не просто в высоте звука, не его в фальшивости, а в том, что звука не станет вовсе. Я не хотел верить, что это происходит, даром что понимал: это происходит — медленно, но верно. Пройдут месяцы, и децибел за децибелом мир сделается приглушеннее, а потом я и вовсе потеряю то, чем гордился, — слух, и мне станет гораздо хуже, чем Бетховену, который, по крайней мере, мог видеть.
Случись мне неожиданно утратить последнее чувство, связывавшее меня с миром, я бы вопил от ужаса и как мог побыстрее отыскал бы способ свести счеты с жизнью. Но это накатывалось постепенно, позволяя понемногу привыкать и надеяться, что каждая следующая степень утраты окажется последней, пока в нарастающей тишине моего отчаяния я не нашел в себе решимости смириться с судьбой, увлеченный странным порывом выяснить, что за жизнь пойдет, когда я совсем потеряю слух и, ничего не видя и не слыша, буду вынужден занимать свое внимание одним только собственным сознанием.
Но я не стал рассказывать об этом Лэнгли. Не знаю почему. Видимо, боялся, что брат тут же включит мои уши в свою медицинскую практику. Уже дошло до того, что для восстановления моего зрения он предписал мне каждое утро есть на завтрак семь очищенных апельсинов, в обед выпивать два восьмиунциевых[30] стакана апельсинового сока, а в ужин — апельсиновый ликер вместо бокала альмаденского вина, которое предпочитал я. Если бы я признался ему, что теряю слух, Лэнгли наверняка отыскал бы какой-нибудь метод исцеления этого недуга. В данном случае я держал совет с самим собой и уходил в сторонку от имевшихся у нас трений с внешним миром.
29
Служащий голландской Вест-Индской компании (р. 1610), в 1647 г. был назначен генеральным директором колонии Новая Голландия (ныне Нью-Йорк). В 1664 г. колония сдалась английскому флоту, вошедшему в гавань. Через восемь лет Стайвесант умер на своей ферме на о. Манхэттен. В этой части Центрального района Нью-Йорка его имя сохранилось в ряде современных названий.
30
Чуть больше 225 граммов.