Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 136 из 146



Но только два года спустя, вернувшись в свой город, сев за свой стол председателя городского Совета, Олейник смог в наглядности, в приближении увидеть действие этой машины… ничто не было упущено, ничего не было забыто в деле смерти и уничтожения. Половина города была сожжена. Но что произошло с домами, которых немцы сжечь не успели? Они стояли без единого признака жизни. Ни одного стекла в окнах; ни мебели; ни дверных ручек; ни заслонок и дверок в печах; ни оконных приборов; ни одного выключателя; ни одного следа электрической проводки. Только солома и сено на полу, как в хлеву; целые склады чудовищных соломенных валенок; только сотни мятых, раздавленных тюбиков из-под мазей… мазей от всего: от обмораживания, от потенья ног, от укуса насекомых; пакетики пудры от вшей — все ползучее, чешущееся, зудливое, шелудивое, в сыпях, — это было единственное, что немцы в изобилии оставили в городе. Все было испорчено, своровано, загажено, подорвано.

Свыше двух недель ходил он по знакомым местам, как проходят по кладбищу. Но кладбище означает смерть, а город должен был жить.

Здесь, в наскоро приспособленном кабинетике, еще не сняв куртки, в которой партизанил, провел он первое совещание вернувшихся директоров городских предприятий и инженеров. На восстановление нужны многие месяцы; что можно сделать сегодня, сейчас? Обе турбины на электростанции были подорваны, но пока частично может дать ток уцелевшая загородная станция… хотя бы заводу, хотя бы поликлинике. Два дня спустя — переключенный — в городе загорелся свет. Это был еще робкий свет, еще не повсюду, еще с авариями из-за перегрузки, но это был свет. Полтора года водопровод действовал лишь в домах, которые были заняты немцами. Инженеры обследовали водопроводную сеть — она была цела в основном: первую очередь после ремонта можно было пустить через неделю. Вода и свет. Теперь — хлеб. Хлебный завод подорван — сколько тонн могут выпекать кустарные хлебопекарни? Поблизости есть полевые хлебопекарни — можно договориться с военными организациями. Будут хлеб, свет и вода — будет жизнь. Появились учреждения — рабочих и сотрудников надо кормить. Сколько уцелевших помещений можно приспособить под столовые? Как партизанская карта дорог еще месяц назад, так оживала подцвеченная акварелью карта города. Дети. Их сотни — сирот, потерявших матерей, потерявших отцов. Два старых врача вернулись из сел, где скрывались от немцев. Здание больницы разрушено, — можно начать прием в поликлинике. Один из врачей примет на себя попутно оборудование детского дома…

В разорении, в пепелищах, но город начинал жить. В него возвращались из окрестных сел убежавшие жители. Неделю назад на его улицах можно было увидеть только одинокие фигуры; теперь в нем уже было движение. Покидая город, немцы были убеждены, что оставили одни пепелища; но город был жив.

Феня вошла в кабинетик с длинным, покрытым красной материей столом, упиравшимся в наскоро приспособленный, обшарпанный стол председателя. Олейник сидел в меховой облезшей куртке: здание было не топлено, лопнувшие радиаторы лежали на лестнице. Только железная печурка с выведенной в дымоход трубой еще сохраняла робкое тепло.

— Садитесь, — сказал Олейник ей коротко. — Что у вас?

Он показался ей жестким и недружелюбным: скуластое его лицо было как бы накрепко замкнуто.

— И с делом я к вам, и не знаю, сказать как…

Он посмотрел на нее внимательно. Острые морщинки протянулись от углов глаз, — лицо его смягчилось.

— Ну, так какое же дело?

— Партизанская я жена, — сказала Феня, — может, след моего чоловика найти поможете…

Она опустила голову. Только, подняв ее снова, она поразилась участию его преобразившегося лица.

— Ну, ну, говорите, — подбодрил он ее. — Я вас слушаю.

Она рассказала ему все — больше, чем хотела. Олейник слушал ее. Только теперь она поняла жесткость его настороженного лица… было от чего стать настороженным.

— Как ваша фамилия? — спросил он.

— По покойному мужу — Грибова. А по нынешнему Макеева имя должна бы носить…

Знал ли он Макеева? Он не ответил ей. В партизаны уходили без имени. Да и мог ли он случайно пришедшую женщину признать за его жену?

— Вот что я вам скажу… подождать еще надо. — Минуту, щурясь и как бы что-то прикидывая, он смотрел в окно, покрытое толстым, слабо пропускающим дневной свет инеем. — У вас документы есть?

Она заторопилась:

— А как же…

Он просмотрел ее справки.

— Тогда так… — сказал он коротко, — оставайтесь пока здесь. Устроим вас на работу — хотя бы при детдоме.

— Что же… да я с полной радостью…





Он написал ей записку.

— Вот с этим пройдете к заведующей детдомом.

Она поднялась.

— Дожидаться-то долго? — спросила она робко.

— Недолго. — Он посмотрел ей в глаза. — Теперь недолго.

Она осталась с детьми. Их привозили из района, безотцовых, худых, с огромными глазами, узнавшими взрослое горе. Война ломала семьи, пропадали без вести отцы, были угнаны немцами матери. В приспособленном под детский дом здании бывшего педагогического техникума теперь находились дети. Но ни шума голосов, ни беготни, ни игр — ничего этого не было. Точно вытравили в этих чудом уцелевших существах, редко улыбающихся, с торчащими ключицами, со скорбными глазами, чувство детства. Они были взрослыми, много узнавшими, потерявшими близких, повидавшими смерть. Отмывая в корыте их худые тела, нашептывая им слова нежности, Феня представляла себе, что то же могло бы быть и с ее ребенком… Но когда стали отходить, теплеть эти детские души, когда начал оживать от детских голосов дом, когда обнимала ее за шею худенькая рука мальчонка, прощавшегося с нею на ночь, и уже нужна становилась она этим потянувшимся к ласке вчерашним заморышам, — она поняла, как тоскует, что у нее нет ребенка.

— Вот вернется батько твой, Гришенька, — говорила она, подтыкая на ночь одеяльце мальчику, — придешь ты в свою хату… напечет мамка богато кнышей и паляниц…

— И вишневого взвару наварит, — добавлял он.

— И вишневого взвару наварит, — соглашалась она. — Вот, скажет батько, Гришко мой родненький, отвоевал я с немцами, побил их богато, чтобы никогда носа не совали на ридну Украину нашу. А теперь начнем хату чинить да белить…

— И плетень новый ставить.

— И плетень новый ставить…

— И на горище приберем, — все хозяйствовал он.

И она соглашалась, что надо прибрать и на горище, и поправить трубу, которая дымит, и завести кабанчика, и качек[39], чтобы было богато, и чтобы у него, Гришка, были тетрадки для школы… Она постепенно привязалась к нему. Две недели спустя, когда взвешивали на весах его худенькое, с торчащими ребрами, тельце и весы отметили, что в нем прибавилось два килограмма, она была почти счастлива. Однажды, забывшись или, может быть, охваченный сильным чувством тоски, он назвал ее словом, которого так недоставало ему:

— Мамо…

— Спи, спи сынок, — ответила она, кладя ему руку на голову, и он затих от этой утерянной им ласки.

И, как всегда в детстве, было позабыто самое худшее и осталось одно только лучшее… стал этот дом, где его приютили, родным, и стала она вместо матери. Но и она нашла выход своей тоске в этом белоголовом, уже начавшем полнеть мальчонке, унаследовавшем, вероятно от матери, карие прекрасные глаза…

Был уже конец января, и дни стали расти — еще исподволь, еще незаметно, но в солнечные полдни начиналась с крыш первая капель, и розовые теплели крыши, и — обманываясь солнцем и теплом — по-весеннему начинали петь петухи. Немцы все еще цеплялись за Днепр, но самое страшное для них только готовилось.

Морозы, державшиеся в январе, надломились. Начались сырость и таянье. Обнажились за городом озимые. В один из таких талых дней Феня встретила возле детского дома Олейника. Он сам окликнул ее, узнав еще издали.

— Ну как, все дожидаетесь? — спросил он, приглядываясь к ней и как бы стараясь прочесть бо́льшее, чем могла она ответить.

39

Уток.