Страница 9 из 59
Прокофьевна сидит у стола, подперев рукою голову. Это их прошлое, их жизнь.
— Ох, и рубка была в Богатыреве!.. Вы знаете его, Владимир Михалыч. Дикий был хутор, захолустный…
— Им-то что, — усмехается Прокофьевна, — в отряде. А у нас дома жгут. Разбой. А я в положении была… Чаю еще хотите? Заговорим мы Владимира Михалыча.
— Спасибо. Еще выпью.
Я рассказываю Кириллу Савельевичу о незавершенной работе Ганзина. У меня давно появилась идея приобщить к ней Кирилла Савельевича, да вот как осуществить эту идею, я не знал. Кирилл Савельевич сам помогает мне.
— Знаю я о его работе, — говорит он. — Мы с ним часто встречались. Горячей души был человек. И дело нужное затеял.
— То-то и оно! — говорю я. — Жалко. Пропадает.
— Да… — задумчиво говорит Кирилл Савельевич. — А вы не могли бы достать его записки?
— Попробую, — говорю я, не скрывая радости.
Ухожу поздно. Морозная ветреная ночь летит мимо меня. С окраинного пригорка, где живет Кирилл Савельевич, виден весь усыпанный бусинками электрических огней город. Только террикон рудника с ползающими под ним огненными муравьями-фарами стоит вровень. Вон на той горе, где переливается огнями многоэтажное здание обогатительной фабрики, темной ночью девятнадцатого года анненковец Арапов после пыток расстрелял тридцать шесть большевиков.
Из года в год парень — мужчина — больной старик смотрел со своего пригорка на свой город. Собственный город.
И вдруг я почему-то вспомнил одного старика на трибуне. Он медленно махал нам кепкой на майской демонстрации и плакал. Мы были тогда на третьем или четвертом курсе. Кто-то из ребят усмехнулся: «Посмотрите на этого склеротика. Слезы радости…» Сколько нужно прожить человеку, чтобы научиться понимать жизнь? Да еще чтобы был свой город в конце…
На «Птичьей горе» тихо. Лора, обволакиваясь клубами папиросного дыма и взбивая испачканной чернилами рукой свои пышные волосы, строчит очерк о бригадире проходчиков Митькине. Славный парень. У него своя «Волга», на которой мы с Николаем однажды ездили на охоту. Лора давно собирает материал для этого очерка.
Чтобы не мешать ей, мы усаживаемся с Ваней в «мужской» за очередную шахматную партию. Лора перетаскивает нас в «ничью комнату».
— Скучно, — говорит она. — И так весь день одна сижу.
— Творчество требует одиночества, — говорит Ваня.
Партия у него явно не клеится.
— Похоже, что «Спартак» сегодня не в форме, — замечаю я.
— Меня раздражает эта лошадь, — ворчит Ваня.
Довольно избитый прием. Речь идет о художественной литографии гнедой лошади. Это Лорина вещь. На «Птичьей горе» не так уж много личных вещей. Но лошадь — Лорина. Ваня, проигрывая, обычно ворчит: «Невозможно сосредоточиться, когда на тебя тупо уставилась лошадь». Но сегодня он идет дальше.
— Остановим часы. Нужно наконец покончить с этим, иначе я проиграю матч… Зачем тебе эта лошадь? — приступает он к Лоре. — Она поддерживает тебя на трудной стезе журналиста? Да, конечно, какой пример трудолюбия! «Все мы немножко лошади…»
— Ветвь, которую мы случайно опередили, — смеется Лора.
— А тебя не смущает такая лошадиная челюсть? — бьет Ваня по женским струнам.
Предстоит хорошая разрядка.
— Я всегда хотел посмотреть на обратную сторону портрета, — говорю я и намереваюсь снять его со стены.
— Не трогай!
Лора возражает, но мы настаиваем. Две руки держат ее, а две снимают литографию.
— Сейчас мы увидим лошадиный автограф! — торжественно говорю я.
Однако на обороте лишь штамп «Изоартели». Мы разочарованы.
— В чем дело? — недоумеваю я, обращаясь к Лоре, спеленатой в Ваниных объятиях.
— Дорога как память, — вызывающе говорит Лора.
— Ага. Поклонник из «Изоартели», — догадывается Ваня и орет: — С молотка!
— С молотка, — поддерживаю я.
Дама довольна. Поклонники ревнуют. Она не может себе представить, во что это сейчас выльется. Я вскакиваю на стул, и торги начинаются.
— Испортишь стул! — взывает Лора.
Ах, стул! Стул тоже идет с молотка! Затем, под дикий хохот, с комментариями, с молотка пускается мебель неверной дамы. Мщение за прошлое в духе двадцатого века. Ваня неумолим и неутомим. Снимается даже абажур. Посредине комнаты вырастает гора мебели…
Нет хозяюшки Муси, она дежурит, и потому бедлам остается победителем в «ничьей комнате». Мы перебираемся к Лоре. При свете ночника Ваня полтора часа читает стихи. Багрицкий, Уткин, Сельвинский, Мартынов. Некоторые стихи ни мне, ни Лоре не знакомы. Иногда мы интересуемся — чьи это? Но Ваня хитрит:
— «Я слишком слаб, чтоб латы боевые иль медный шлем надеть!»
Готов поклясться, что он пишет стихи. И, наверное, это хорошие стихи, не то, что у «любвеобильного» Мурзабека.
На следующий день узнаю, что 31 декабря я дежурю на скорой помощи. Здесь так заведено: под Новый год дежурят все новенькие.
— Ничего, — успокаивает Ваня, — тридцать первого дежурства обычно спокойные. Кровь начинается первого.
Обидно, конечно, дежурить под Новый год.
В диспетчерской — единственной комнате на нашей станции скорой помощи — оживленно. Уже около часа нет вызовов. Все три машины «дома». Весь дежурный персонал — Раечка, Дарья Петровна, я, три шофера и «синитарочка Надя» (так она представляется по телефону) — в сборе. Двадцать три часа. Через час покатится Новый год. По этому поводу мы выпьем немного вина. Как ответственный дежурный, я разрешаю. Торжественность этой минуты не компенсировать никаким отгулом. Никто не опьянеет от рюмки-другой.
Подготовка идет полным ходом. Витя, толстый добродушный парень, отчаянный шофер скорой, мастерит из двух табуретов и доски скамью. «Синитарочка Надя», очень вежливая и трудолюбивая женщина лет сорока пяти, варит картошку. Раечка накрывает стол. Ей помогает Дарья Петровна. Остальные расчищают выезд. Станция скорой помощи размещается на территории строящегося больничного городка на окраине. Кажется, что весь снег со склонов несется на нас. Я открываю бутылку вина и водружаю ее в центре стола, когда резкий телефонный звонок пригвождает всех к месту. Двадцать три часа двадцать минут.
— Скорая-а! — поет «синитарочка Надя» и слушает. — Вот я сейчас…
Она передает трубку Раечке. Та слушает, смотрит на меня грустными глазами, записывает.
— Встречайте, машина сейчас выходит.
— Что там?
— Кровотечение. Лермонтова, двадцать шесть.
— Туда не проехать, — спокойно говорит Виктор.
— Будем «вытаскивать», — усмехаюсь я. — Поехали.
— Вас встретят… Вот жалко… — Раечка расстроена. — Мы вас подождем.
— Не выдумывай! Ну, товарищи, всего вам наилучшего в Новом году!..
Прощаемся и уходим в ночь, в пургу. Наш «пазик» представляется мне антарктическим вездеходом. Ничего не вижу ни впереди, ни вокруг, пялю глаза на лобовое стекло, на Виктора, на белое месиво, несущееся рядом с нами.
Нас действительно встречают. Какой-то мужчина машет нам руками. Проваливаясь по пояс в снег, мы добрых пятнадцать минут пробираемся сквозь мечущиеся сугробы. Движение усложняют носилки — захватили на всякий случай, чтобы при надобности не пришлось возвращаться за ними.
Предусмотрительность весьма уместная. У женщины с большими темными глазами, резко выделяющимися на бледном лице, внутреннее кровотечение. Ясно: наша расторопность — ее жизнь. И вот мы вновь продираемся через мечущиеся сугробы. Острые, как битое стекло, снежинки (неужели это нежные звездчатые снежинки?) секут лицо, тяжело дышащий рот. Снег покрывает нас с головой. Где же машина? Мы идем, наверное, час. Как там, на носилках, женщина? Нет, останавливаться нельзя. Наше время — ее жизнь… Рук я больше не чувствую.
Наконец-то светятся два глаза: Виктор зажег фары. Оказывается, это недалеко, всего в нескольких метрах от нас. Вот напасть! Машина буксует. Разворачиваясь, Виктор увяз в снегу. Мы бешено копаем, толкаем, засовываем под колеса доски от ближайшего забора, и наш «пазик», ревя мотором, трогается в путь. Мы — двое здоровых мужчин в кузове — совершенно измочалены. Смотрим друг другу в мокрые, словно из-под дождя, лица. И мужчина говорит хрипло: